Без заката - Нина Берберова 8 стр.


— Расскажи лучше ты, как это у вас бывало. Гремела музыка, бряцали шпоры, пары скользили по паркету…

— Мы обыкновенно приглашали тапера.

— …он говорил: я люблю вас. Она отвечала: спросите маменьку.

— Это так с нашими бабушками разговаривали.

— …и они выходили на балкон, съедали мороженое, простужались и умирали. Или нет, они женились и у них были дети.

— А у вас не так?

— Совсем не так. И тебе бы не понравилось.

— Неужели, под гармошку?

Она разделась, умылась за ширмой, расплескав воду, перелив полное ведро, и легла рядом, стиснув мать в объятии.

— От тебя пахнет табаком и водкой. А что за публика была? В кулак сморкались?

Вера слегка отпустила мать.

— Публика была самая разнообразная: кое-кто сморкался в кулак, а другие были хоть и пьяные, но очень вежливые.

— Воображаю.

— Извинялись за каждый пустяк. Был один даже вполне трезвый; архиереи по стенкам висели.

Они еще долго шептались, но уже не о том, что было, а том, как они друг друга любят. И мать иногда смеялась тихонько и радостно, как будто не было седины, как будто не продали лисью ротонду, и, незаметно подушкой утирая глаза и нос смеялась иногда сама Вера, так, словно и впрямь ничего не случилось.

Когда мать ушла, еще и еще раз обняв и расцеловав ее, в Вере медленно стала выпрямляться невидимая, спиралью сжатая пружина. Опять, как тогда, она закинула обе руки за голову, и ей представилось, что кто-то у изголовья заслоняет ей окно. Изо всех своих сил она старалась ничего не дать себе вспомнить — ведь если не помнить, то значит, ничего и не было, — так когда-то (еще во времена Сама) они установили. Если бы можно было, на месте всего бывшего, удержать сейчас в воображении рыжую голову пропавшего из ее жизни мальчика… Ребячество! Было. Было что-то, что никогда уже не хватит сил повторить. Невозможно пережить во второй раз такое мгновенное сиротство, такую жестокую свою ненужность.

Она лежала и смотрела перед собой, и петлями шли ее мысли, возвращаясь все к тому же мучительному часу в чужой комнате, в Венцовской квартире. Все, когда-либо читанное или слышанное о телесной любви, вспоминалось, плыло на нее, душило ее, она не могла найти во всем этом себе и своей встрече места. Кто-то из Гренландии шел в Берингов пролив по льдинам. Льдины стукались одна о другую. Кричал ребенок. Это был ребенок путиловца, жившего в дедушкиной комнате (а жена его была беременна четвертым). В окне начинался нестрашный, пустой, зимний рассвет. В мозгу мучительно возникал полузабытый евангельский стих. Льдины гремели; в звонкой морозной пустыне она была одна, она скользила… на кубовых своих саночках, туда, где в сугробах, может быть, еще ждет ее мальчик в ушастой шапке. Но где-то далеко, от станции, с смешным названием, отходил поезд. Цвела сирень, и кто-то веткой махал ей из окна вагона…

XV

— О тебе спрашивали, — сказала спустя неделю Шурка Венцова, входя к Вере, — хотят наново познакомиться, говорят: было темно, не рассмотрели.

У Веры заходило в сердце, как перед несчастьем.

— И ты сказала ему, как меня зовут?

Нет, Шурка ему этого не сказала, да он и не спрашивал. Он просто попросил непременно опять когда-нибудь пригласить эту высокую, красивую барышню в большом воротнике.

— Это про меня — красивую?

— Про тебя.

— Очевидно, и впрямь было темно.

И вот Шурка пришла за Верой, чтобы увести ее к себе.

— Нет, я не пойду, мне некогда. А он что, ждет?

— Он живет у нас.

— Тем более можно в другой день. Он, между прочим, сказал мне тогда, что вовсе не живет у вас. Значит, соврал.

Это возвращение меняло все. Она так растерялась, что не чувствовала никакой радости; она, которая по словам матери, решительно от всего испытывала радость, именно сейчас, когда было от чего кинутся на Шурку, запеть, зашуметь, молчала и стояла неподвижно, окаменев внутри, каменными глазами смотря в Шуркины лучистые глаза. Зачем он вызывал ее, зачем возвращался, чего хотел? Поздно. Не надо.

Но Шурка заставила Веру одеться и они вышли на улицу. «Тогда пойдем крюком, погода больно хороша», предложила Вера. И они пошли крюком.

Это было смутное желание оттянуть время. Кто он? Печорин, неделю ее мучавший, прежде чем появиться снова (она, впрочем, нисколько не мучилась и сейчас же даст ему это понять); или просто занятый делами человек (уезжал, скажем, в командировку и только вчера вернулся), который не прочь возобновить приключение; или за эту неделю ему удалось забыть все, что между ними было, и осталась о Вере какая-то иная, немножко волшебная память, и он хочет теперь начать с начала, с другого начала, с наверное очень трудного начала.

— Зайдем сюда, — говорит Вера и тянет Шурку в недавно открывшийся, кажется, пока единственный в городе часовой магазин. — Мне давно хотелось.

— У нас не магазин, у нас часовых дел мастерская, — судорожно говорит перепуганный звучным словом маленький человек.

— Все равно. Я хочу кольцо продать.

— Золотое?

Вера снимает с безымянного пальца золотое с рубином и алмазами колечко. Маленький человек смотрит в лупу: рубин плавленый, алмазные осколки вообще ничего не стоят Он быстро, как пломбу из зуба, выковыривает рубин, бросает на весы.

— Зачем ты это? — спрашивает Шурка.

Спрятав деньги в сумку, Вера уже на улице объясняет: ей нужно сделать покупки, смешные, но необходимые, а денег нет. Пудра, духи. Пара чулок. Шпильки. Бусы. Ничего этого у нее не имеется.

— Валяй, — отвечает Шурка.

Одно было несомненно: он захотел, чтобы она пришла. Впервые дошло до нее что-то из его сердца. У него было сердце. Мысль эта показалась ей такой сладкой и мутной, что невозможно было ухватиться за нее, всей своей тяжестью повиснуть на ней. Осторожно, чтобы только не оборвать чего-то очень нежного! Он восполнял своим желанием увидеть ее пустоту, которую сам вокруг них обоих создал.

Шурка опять рассказывала Вере свой сценарий, какие-то муки и восторги, которые всецело зависели от Матренинского. Был ясный, зимний день, на Невском тротуары были занесены сугробами и прохожие шли по мостовой. В подвале дома, напротив Гостиного Двора, всего несколько дней, как открылась первая кондитерская со столиками. Вера втянула Шурку в низок. Только бы подольше!

Удивительно было это сидение друг против друга, в темноватой, жарко натопленной комнате; подавальщица принесла два стакана кофе и два пирожных, с сальными украшениями. В вазочке лежали печенья и пахло кокосовым орехом.

— Не арестуют? — Вдруг спросила Вера и Шурка сердито ответила:

— Пей уж скорей, с тобой всегда так.

Но как сама она решит отвечать на все это? Вот она идет к нему по первому его зову. Да, идет — и уже есть в ней что-то собачье. Почему? Любви… Ничего больше. Ей хочется любви. Она думала, что там, у Венцовых, ночью, когда он положил ей руку на лицо, может быть любовь. Потом, когда он спросил ее, как ее зовут, ей опять, несмотря ни на что, показалось, что это невозможно. И сейчас опять.

Она доходила досыта, и когда они пришли к Шурке в дом, у Веры было на душе спокойно, немножко блаженно. Шурка распахнула перед ней дверь Венцовского зальца:

— Вот, знакомьтесь, граждане. Простите, Александр Альбертович, что мы поздно.

И Вера увидела не того, кого ожидала увидеть.

Воспоминания размотались мгновенно: трезвый, молчаливый, очень серьезный, он не танцевал тогда и не пил, а смотрел то в гитарные струны, то — с любопытством и без всякого отвращения — на людей вокруг себя, с которыми у него ничего не было общего. Непонятно было, как очутился он среди них. «Совершенно случайно, — объяснил он потом Вере, — знакомые моих знакомых указали мне Александры Гурьевны комнату. Еще в двадцатом году я переехал, после того, как мой отец…»

Это была длинная история.

XVI

Два огромных светлых глаза, тонкое, бледное лицо, тонкие, легкие волосы, узкая, рука. Он тогда казался моложе, чем был на самом деле. Одет он был, как одевались люди еще года четыре тому назад — воротничок, галстук и пробор — и ни пятнышка, ни пылинки на всем этом. Но в его старомодности — при его молодости — не было ничего ни смешного, ни противного. Лицо его искупало заранее все.

— Сегодня холодно? — спросил он, когда Вера села.

— Право не заметила, кажется, холодно.

— Я думал — вы уж и не придете. Пять часов. Боялся, что вы больны.

— Я никогда не болею.

Он сложил руки на коленях и вдруг что-то вспомнил и засмеялся.

— А я ведь что-то нашел!

Вера посмотрела на него пристально.

— Я нашел в моей комнате, под софой, — и он опять засмеялся. И вдруг вынул из бокового кармана гребешок, Верин гребешок, которого она на следующее утро не могла доискаться.

— По этому я узнал, что вы были у меня в гостях.

Он посмотрел на нее, и было в его глазах что-то нечеловеческое, восторженное и больное. Они сидели у незанавешенного окна, в потолке горела лампа; перед ними стоял столик и Вера положила одну руку перед собой плашмя на лаковую его доску, другая висела вдоль стула. Он смотрел на Веру, потом на Верину руку, потом опять на Верино лицо. От ходьбы на морозе щеки ее стали темно-розовыми, но глаза показались ему невеселыми и она теперь все старалась смотреть мимо него.

— Я думал всю эту неделю, — сказал он тихо и почему-то грустно, — что если кого-нибудь можно любить в этом ужасном, отвратительном мире злобы и грязи, то вероятно, только вас.

Она нахмурилась и еще дальше отвела глаза.

— Не сердитесь, пожалуйста. Я ведь не наверное говорю, что мне только так кажется. Я ведь не делаю вам любовного признания. Боже упаси!

Он еще раз внимательно засмотрелся на ее лицо, она убрала руку со столика, но он не сделал никакой попытки удержать ее.

— Вот я вам расскажу про себя. Отец мой — француз, то есть он был французом, а потом стал русским. И, представьте, его расстреляли, приняв за шпиона. Но самое удивительное, что вероятно, это так и было, потому что он мучился после революции и говорил, что все средства хороши, только бы бороться.

Вера слушала. Ей нравилось, что он от нее не требует разговора.

— Мать моя — представьте, это очень странно! — немка. И я по-немецки говорю очень хорошо, как по-русски. Она была переводчицей модных романов: Шницлера там и Гофмансталя. Я даже знаю всякие глупые немецкие песни, какие поют детям, потому что она мне их пела. Но я больше люблю Францию. За границей я, впрочем, никогда не был. Мать была старше отца и умерла во время войны, война очень сильно на нее подействовала. Вы слушаете?

— Пожалуйста, рассказывайте дальше.

— Потом у меня был брат, старше меня на шестнадцать лет. Да, представьте, на шестнадцать лет! Он жил в Париже, он был очень богат. Он был убит на войне. У него осталась вдова и она зовет меня в Париж. Зовут ее Лизи. Она недавно прислала мне посылку.

— Вот хорошо! — не удержалась Вера. — Что же там было?

— Там было, во-первых, коверкотовое пальто, потом там был одеколон, три катушки ниток, шоколад, две пары кальсон (простите, что я так говорю) и теплые перчатки. Шоколад и катушки я отдал Алесандре Гурьевне, а перчатки подарил Генечке. И вам, если только вы позволите, мне хотелось на память отлить в бутылочку немножко одеколона. Он чудно пахнет.

Что-то шевельнулось у Веры в горле и подкатило к глазам.

— Спасибо, — и она опустила лицо, — вы лучше сохраните его для себя.

Он перевел дыхание.

— Теперь я вам расскажу о себе. Я жил с отцом, и когда окончил Анненшуле, поступил на филологический.

— Почему на филологический? Что же вы собирались делать?

— Ничего. Поступил потому, что хотел высшее образование получить, а какого рода — безразлично. Деньги у отца были, а способностей у меня определенных ни к чему не проявилось. Поступил поучился год. Потом — вот. Революция, остался один, болел.

— Как же вы сейчас живете?

— Уроки даю. И потом мне право так мало надо. За меня хлопочут в Москве дальние родственники. Тогда я уеду.

— Боже мой, как все это грустно! — воскликнула Вера.

— Россия очень грустная страна, — ответил он. И в комнате стало совсем тихо.

Она сидела рядом с ним и ей казалось, что он не дышит, не пульсирует, такая была тишина. Мир, разбросанный, раздробленный, взвихренный мир вдруг сошелся в одной точке, в ее недоумении перед этим человеком, и она почувствовала такую дикую, такую слепую потребность доброты, что все остальные томившие ее чувства и попытки чувств, вдруг рухнули. Она поняла, что все то, что жгло ее эти последние месяцы и может быть даже годы, было желанием быть к кому-нибудь доброй. И она угадала, что только доброта может сделать ее опять, как в детстве счастливой, что только доброта, одна доброта есть для нее сейчас любовь. А все остальное измена и одиночество.

— А чем же вы болели? — спросила она после молчания.

— Легкими, — и он ясно и с готовностью поймал на этот раз ее взгляд. — Они у меня слабые. У отца они тоже были слабые. Я сейчас принесу вам карточки. — Делая огромные шаги, он вышел из комнаты и очень быстро вернулся. — Вот мой отец, — сказал он и протянул кабинетную фотографию: красивый господин с пышными усами в высоком крахмальном воротничке.

— Отец болел, потом вылечился. Я тоже, наверное, вылечусь. Он был очень веселый и, представьте, — немножко стыдно это сказать — но главным в жизни для него были женщины. И всегда очень красивые дамы. Помню, раз понадобилась ему в декабре месяце белая сирень… Впрочем, это в другой раз вам расскажу. А вот моя мать. Видите, какая важная.

С карточки смотрело строгое лицо в пенсне. Бюст дамы начинался у самых плеч, подпертый корсетом.

Он спрятал фотографии в старый конверт и задумался. Они опять некоторое время просидели молча.

— Как вы думаете, где Шурочка? — спросила Вера, хотя догадалась, что Шурочки давно нет дома.

— Я думаю, Александра Гурьевна ушла с господином Матренинским. Он сидел в столовой, когда вы пришли.

— Почему же он не сидел здесь с вами?

— Он был сердит, по-моему, на что-то сердит.

— На вас сердит! — воскликнула Вера. — Но как же можно на вас сердиться? — почувствовав, что этот вопрос может прозвучать нежнее, чем нужно, она на всякий случай усмехнулась: — Ну, расскажите что-нибудь.

Он опять перевел дыхание.

— Все, что хотите. Про сирень? Или про то, как я один раз оживил утопленника?

— Вы оживили утопленника?

— Да. Впрочем, это я вам завтра расскажу.

— Почему вы думаете, что завтра я опять приду?

— Нет, я не смею. Но я хотел попросить вас разрешения придти завтра к вам.

Она вдруг обернулась к нему, положила руку на его обшлаг.

— Один, — сказала она, — без мамы, без папы; и даже собственно неизвестно, какой национальности; и без всякой профессии. И болеете легкими. И… что еще?

Глаза у нее были очень грустные, и блестели, как никогда. Сердце в груди, казалось, истекает чем-то горячим и соленым.

Он положил руку на ее руку. Он только странно улыбался бледно-розовыми тонкими губами. Потом, в коридоре, он помог ей одеться, и каждое движение его показалось Вере полным никому сейчас ненужного, какого-то напрасного благородства.

XVII

Он стал приходить каждый день, в толстой фуфайке и коверкотовом заграничном своем пальто. Он сильно страдал в нем от морозов, но не мог объяснить, что сталось с его прежней шубой (много позже выяснилось, что ее выпросил у него Матренинский). Он совершенно не стремился остаться с Верой вдвоем, лишь бы она была подле него, а был ли еще кто-нибудь в комнате, его мало беспокоило. Обыкновенно он садился в столовой на стул, зажав кисти рук между колен, и не спускал с нее глаз. Это была самая теплая комната во всей квартире; тут стояла железная, выложенная кирпичом печка, на ней — чайник, в духовке — горшок с кашей. Александр Альбертович приходил после обеда и всегда от угощения отказывался.

Отец сидел тут же, на конце стола; инженерное его ремесло теперь все больше делалось почетным. Ероша густые, седые волосы, изредка крякая, он рыскал с толстым карандашом по каким-то очень летучим бумагам, совал острый нос в какую-то книгу, или, все это сдвинув, закрывался «Правдой». И когда на чей-нибудь вопрос, к нему обращенный, он мгновенно выныривал из-за газетного листа, он все еще молодо сверкал глазами и зубами на желтом татарском лице, и отвечал, когда-то бывшим резковатым, а теперь хриплым голосом; и невозможно было сосчитать, сколько стаканов чаю (давно без сахару) выпивал он за вечер, во всяком случае, не менее десятка.

Назад Дальше