Без заката - Нина Берберова 9 стр.


Напротив отца, в кресле с подушечкой, сидела мать и раскладывала пасьянсы — старыми русскими картами с розовым и голубым крапом. Это занятие не шло ей, оно ее старило, но об этом она не заботилась: она уставала за день и вот, когда посуда бывала перемыта и на завтра кое-что сготовлено, и перестираны были тряпки, и в уборной подтерто (за путиловцами), и руки ее — нежные, прохладные, руки — отмыты и насухо вытерты, она садилась в кресло с подушечкой и бралась за колоду. И Вера садилась рядом с иглой и старым штопальным грибом, и то это была отцовская ластиковая заплата, то собственная ползущая под иголкой, когда-то гимнастическая юбка.

Александр Альбертович рассказывал очень тихо, чтобы не мешать чтению «Правды», и в рассказах его было всегда столько неожиданного, удивительного и трогательного, что Вера иногда не выдерживала и вскидывала на него глаза, а мать, окончив пасьянс, сидела склонившись над картами и молча продолжала слушать, или принималась, все на столе смешав, тихонько смеяться. Смеялась она теперь совсем тихо, но все так же длительно и чисто. И было рассказано в те вечера и про сирень, и про утопленника, и про многое, многое другое.

Иногда в своих рассказах он доходил до последних лет, и когда говорил, как тащили отца по снегу, как пропадали передачи где-то между Гороховой и Шпалерной (а в тюрьме давали овес), когда рассказывал, как уезжали летом знакомые французские оптанты — через Польшу, через Европу, туда, в далекую страну мира, победы, свободы — было у него в глазах что-то, чего нельзя было вынести. Он тогда еще больше понижал голос, чтобы его не слышал Верин отец, который однажды вдруг заспорил с ним о политике, и это было тяжело слушать. И тогда Вере казалось (уже тогда!), что сам он всех несчастнее — и оптантов этих (болевших цингой), и всех, всех старых, измученных людей, которых где-либо, когда-либо тащили на расстрел.

Наступил март и в квартире стало теплее. Можно было сидеть теперь в Вериной комнате. Кутаясь в старый Настин платок, она устраивалась в низком на трех ногах кресле, а он где-нибудь, непременно на самом неудобном стуле. Они были вдвоем. Вера читала. Это был период постоянного жадного безразборчивого чтения. Александр Альбертович тоже держал на коленях книгу. И нельзя было сказать, что он вовсе не глядит на нее, но почему-то любая страница наводила на него облако текучих и — он сам это знал — бесполезных мыслей.

— И никогда, никогда, — спрашивала Вера, подпершись о колено рукой, — не замирало у вас внутри от чего-нибудь совершенно дурацкого, от росы, от рассвета, от мысли, что никакая смерть не отнимет у вас чего-то самого главного? А? Подумайте.

— Нет.

— Вы не помните, чтобы что-нибудь вас когда-нибудь обрадовало до обморока, до потери рассудка?

— Нет.

— И вы не крикнули бы «еще минуточку», если бы оказались под виселицей?

— Нет… Знаете, я никогда не покончу с собой, но если бы меня кто-нибудь убил…

— Вас нельзя убить.

Иногда, ночью, она выходила провожать его до угла, стояла и смотрела, как он переходит улицу, еще раз снимает шляпу и скрывается. Несколько раз она пробовала молиться за него. Однажды, она подумала, смотря ему вслед, что он наверное очень легок, и что если лечь и дать ему пройти по ней, то не будет больно. В день, когда начался ледоход, она предложила ему пойти на Неву.

— Мне никак нельзя, — ответил он. — Эти дни у меня самые страшные.

У нее сжалось сердце. «И не надо, — сказала она. — И я не пойду». Он посмотрел беспокойно. «Нет, вы идите, вам надо».

Но она не пошла. «Все — в меру, — сказала она себе. — Если бы можно было вместе пойти и стоять там, в солнце и ветре, и при этом вот так любить, душа бы не выдержала. Нельзя. Все в меру».

Вечером он пришел, как обычно. «Посидим у вас, — сказал он, — мне нужно вам кое-что сказать».

Вера с трудом открыла давно не открывавшуюся печную заслонку, засучив рукав, нащупала и вынула вьюшки, и принесла из чулана ворох старых газет. Она медленно начала скручивать жгуты, зажигать и бросать их в печку. Ветер загудел в трубе. Был бешеный, рвущийся ввысь огонь, был даже некоторый мгновенный жар и, вероятно, в небе, над трубой, розовый отсвет.

— Я сегодня получил одну бумагу, — начал он, испытывая тревожное блаженство от тепла, от мысли, что загорится сажа и будет пожар, от того, что Вера сидит близко и спиной к нему. — Я получил из Москвы разрешение на выезд. Я долго ждал его. Но если вы не хотите ехать со мной, я останусь.

Он помолчал, она продолжала скручивать и рвать газеты.

— Знаете, как вам надо будет ехать? Моей женой. Вас впишут мне в паспорт. Я хочу еще вам сказать, что в Париже вы ни в чем не будете нуждаться. Брат оставил мне. Там Лизи.

Она обернулась.

— Видите ли, какая история, — сказала она деловито, — я могу и здесь. Я могу и без Парижа.

Он серьезно и без всякой робости взглянул ей в лицо.

— Я знаю, что вы можете по-всякому, потому что вам двадцать лет. И в тридцать, и в сорок вы тоже сможете по-всякому, потому что вам сейчас двадцать лет. Я знаю, что вы из тех, которых ничем не испугаешь и ничем не соблазнишь… Я знаю… Пожалуйста, не прерывайте меня. Я люблю вас. Никого до вас я не любил.

«Верю», — сказала она про себя.

— Никого не хотел любить, думал, что и не могу любить. Я ничего не умею делать и не хочу уметь. А вы для меня — все равно, что жизнь.

— Которой, кажется, вы не дорожите?

Он подумал, глядя в сторону.

— Значит — больше.

Печка с ревом пылала перед ними и казалось, что вся комната в пламени.

— Я думал до вас, — продолжал Александр Альбертович, — что так это и будет. Мне представлялись раньше различные отвлеченные «жесты» любви: ничком у ног; объятие; не знаю, что еще. Вы знаете мой «жест»? я вцепился в вас. Вы только представьте себе человека, который умирает от жизни. На лбу у него лед, на груди — мешок с кислородом, руки его в чьей-то родной руке. Так вот все это — вы: и лед, и кислород, и рука…

Она бросила последний жгут в печку и, сидя на полу, обняла свои колени, не отводя глаз от потухающего огня.

— Я прошу вас стать моей женой. Подождите, не отвечайте, я еще не сказал вам главного.

В эту минуту неожиданное волнение изменило его лицо. Он встал, прошелся раза два по узкой, тесной комнате и опять сел.

— Я не предлагаю вам того страшного, мерзкого и животного соединения, о котором Леонардо да Винчи сказал, что оно уродливо, смешно и всегда унизительно для человека. Если вы сами захотите его, оно произойдет. Но оно, конечно, не имеет ничего общего с любовью, и разве можно строить жизнь на случайном, телесном ощущении, которое сегодня вам приятно, а завтра для вас — утомительно?

Он говорил еще; слова его теперь шли мимо Веры: она стучала зубами, куталась в платок, сжимала руками колени. Леонардо да Винчи. Значит, кто-то до нее уже думал об этом… Леонардо да Винчи… Джоконда… кажется, ее кто-то когда-то украл. Она поедет в Париж, она пойдет ее смотреть. Борис Исаевич Адлер находил, что Джоконда совершенно неинтересная женщина… Александр Альбертович говорит «повенчаемся» вместо «поженимся». Это смешно. Боже мой, как он худ, какие на нем протертые брюки!

Она с трудом сдерживала в себе все усиливающуюся дрожь. Он не просил у нее ответа, да она бы и не могла сейчас его дать. Он наклонился к ней и поцеловал ее в голову, и начал тереться лицом о ее густые, заложенные жгутом на затылке волосы. С тихим звуком выпала одна шпилька, он вынул другую, волосы упали. Он смял их обеими руками, накрутил их на пальцы, запустил в них руки.

— Какие густые, — сказал он шепотом, — Какие холодные.

Потом он положил ей на шею тоже холодные, тонкие свои пальцы. И вдруг она перестала дрожать, и обернулась к нему, все продолжая сидеть на полу. Он стал целовать ее лоб, глаза, губы, щеки; поцелуи — но какие-то особенные, да, особенные, непохожие ни на какие раньше испытанные, легкие, скорые; близко от них, тут, сейчас же, чувствовалось море слез, и море слов, и целая человеческая судьба.

И за этим вечером наступила первая в жизни Веры бессонная ночь — словно за первую близость с Александром Альбертовичем сейчас же пришел счет, и надо было платить бессонницей. В эти часы она думала, что год жизни готова отдать только за то, чтобы прекратилась тишина в доме, чтобы где-нибудь — внизу или вверху — грохнуло что-нибудь, или зазвучало. Но все было тихо. Особенно тяжело было то, что она никак не могла расплакаться — над чем? над кем? Над жизнью, которую она так любила и которая ей платила сейчас таким немытым счастьем.

И все стучала в голове мысль, что ничего не решено и все — поправимо, все еще можно переделать, оттого, что не было дано никаких обещаний. Она знала, что это — искушение и ложь, потому что все было решено, и ничего уже не поправишь и крепче, чем под венцом, было дано слово. И такая безрассудная, страстная жалость эта была похожа на радость, что явись кто-нибудь сейчас: здоровый, сильный, целующий в губы и грудь, бегущий с нею на ледоход, она бы просто не поняла, зачем он здесь? Она была отравлена, прострелена, утоплена — жалостью и в жалости; она ничего больше не могла — ни хотеть, ни бороться, и ей казалось, что вся печаль мира — не ее мира, лучистого, звучащего фанфарой, льющегося радугой, но его мира, — льется в нее, как в сосуд, и она все выдержит, все стерпит.

XVIII

У Александра Альбертовича комната была с балконом; это была прежняя Шуркина комната, та самая, в которой стояла оттоманка и блестела при луне кафельная печь. Недаром здесь был Александром Альбертовичем подобран Верин гребешок. Маленький, железный балкон висел над переулком и на нем помещались два стула. Вера приходила сюда, садилась и смотрела вниз, на улицу; Александр Альбертович садился рядом. Шурочка приходила, поджав одну ногу стояла в дверях:

— И когда же вы поженитесь?

Было совсем тепло, был конец апреля. Над нищетой и грустью голодного города сверкало лазурное небо, обещая длинное, ясное лето. Было несколько лавок, была парикмахерская, куда Шурка водила Веру завиваться, был даже ресторан, где все было очень дорого и невкусно. Александр Альбертович каждое утро что-то приклеивал в своих ботинках, потом долго чистил их щеткой и закрашивал чернилами. Иногда, вечером, когда все ложились спать, он шел на кухню, кипятил на примусе воду и стирал свою рубашку. Днем у него бывал жар, он ложился; он говорил, что у него от волнения, от ожидания, Бог знает от чего.

— Пойми, — сказал Вере отец, беря ее по всегдашней своей привычке за плечо цепкими пальцами и делая немножко больно, — я не могу быть ни за, ни против такого брака. Ты — свободный человек. Но если все это — одно сострадание?

— Как тебе объяснить, — отвечала она хмуро. — Сострадание — это что-то безличное. Сейчас это невозможно. Сейчас все очень личное.

Он пытал ее глазами, отпускал, ерошил волосы.

— Лучше было бы, конечно, без всякого сомнения, лучше было бы, если бы ты осталась с нами здесь. А то как же так? А?

— Я вернусь, — отвечала она, стараясь не думать, когда и как это случится.

В день свадьбы Вера опять надела свое шевиотовое платье — оно было лучшим, оно было единственным. Накануне они с Александром Альбертовичем были в комиссариате, и там их записали мужем и женой.

— Ты что же, нынче уйдешь вечером к нему? — спросила мать, видя, что Вера сама не заговаривает о переезде.

— Нет, зачем же. Мы уже эту неделю до отъезда побудем так. Ведь целый день вместе.

Мать все присаживалась — то на стул, то на кровать, то на сундук, она не держалась на ногах и вдруг оказалась маленького роста.

— Знаешь, — сказала она Вере из какого-то угла, — я когда-то очень любила жить на свете.

Вера гладила у окна.

— А теперь мне это все равно.

«Нельзя, не надо спрашивать, почему», — подумала Вера.

Мать сидела и смотрела на нее, уронив руки, испорченные работой, в грубом платье, с какой-то преждевременной немощью в теле.

— Разве я старуха? Мне ведь совсем немного лет. Но я чувствую себя сегодня такой старой, а в день, когда ты уедешь с ним, мне наверное стукнет сто лет.

— Почему? Что за глупости ты выдумываешь!

— Ой, не будь такой строгой, а то я заплакать могу. Меня сегодня обидеть легко, — она отвернулась и смахнула со щеки большую слезу. — И подумать только, откуда берутся еще такие люди, как твой Александр Альбертович? — Вера подняла голову. — Ты люби его, люби! Уж если начала — не бросай.

В церковь пришли все вместе: Геня и Матренинский держали венцы, Шурка стояла с букетиком нарциссов, отец и мать — поодаль, и там же — две старенькие дамы в одинаковых блузках с галстучками, часами на цепочках и обе — в пенсне: подруги покойной матери Александра Альбертовича, тоже переводчицы модных романов: одна скандинавских, другая — испанских. Они называл его Аликом и целовали и обнимали его, как ребенка.

Присмиревшие, усталые, голодные, они вернулись домой, и мать вдруг захлопотала, засуетилась: выяснилось, что готов целый обед — борщ, зразы, печеные яблоки на сладкое; выяснилось, что сохранилась в буфете бутылка шампанского — привозного, французского — и каждому досталось по глотку его пены.

— Я чувствую себя очень неловко, что доставил вам столько хлопот, — сказал Александр Альбертович, и над ним посмеялись, и он посмеялся сам, и все равно, пусть будет, что будет, пусть смеются, пусть рухнет вселенная — он смотрит на Веру, держит ее за руку и не отпустит от себя.

А товаро-пассажирский пароход, на котором они должны были ехать до Штеттина, уже чистился, уже грузился у Гутуевского острова.

…Провожающих не пустили на мол, и прощаться пришлось в здании таможни, в узком проходе, только что свежевыкрашенном масляной краской; надо было все время помнить об этом, чтобы не задеть стены; мимо шли люди, приходилось давать им дорогу; хотелось еще и еще прижать к себе всю в слезах, почему-то дрожавшую и все-таки улыбающуюся мать, отца, целовавшего так больно и сильно, сказать что-то Шурке, сказать непременно, не забыть. Но всех их гнали куда-то, и все тот же кривоногий в крагах возвращался и требовал здесь не толпиться, не застревать, а проходить как можно скорее. И прощай, прощай! И у тебя на спине зеленое. И будь счастлива, и счастливый путь, и вам тоже пусть будет в жизни счастье! Пиши, пиши, как только можешь часто, про все пиши. И не беспокойся: дома скипидаром вычищу — все сойдет.

Так — на всю жизнь — неизвестно какую — едкий запах олифы и материнская кротость, и легкомысленно перекинутые сходни с этой земли на палубу двухтрубного немецкого парохода.

Он отвалил ночью, словно делая что-то недозволенное, а до ночи Александр Альбертович и Вера все смотрели с какого-то ящика на тающий в медленных, летних сумерках очерк Петербурга — Калинкин завод, фабрика Кенига, и далекий, за туманными домами, шпиль.

Она никогда не думала, что Петербург такой, если смотреть с гавани.

— Я тоже, — сказал он.

Она жалела, что никогда раньше не приходила сюда, здесь так обморочно и терпко пахнет морем.

— Я тоже, — опять сказал он.

Она рассмеялась, сняла ему шляпу и растрепала волосы.

— Спасибо, — сказал он и поцеловал ее руку. Она сделала вид, будто собирается его задушить.

— Опять спасибо, — сказал он еще раз, посмотрел на нее, и закрыл глаза, а когда он закрывал так свои большие, светлые глаза, Вере казалось, что что-то гаснет рядом с ней, гаснет сама жизнь, такая горькая, такая трудная и прекрасная — сделанная из разлук, чужих стран и соленых слез.

Она запомнила два пробуждения. Первое: утром, перед Штеттином. Она лежала на верхней полке, как в сетке (каюта была совсем маленькая) и слушала стук машины. «Бесповоротно, — сказала она себе вдруг. — Живу. Еду. Стучит.» Что это значило, она сама не знала, но чувствовала, что остановиться нельзя — ни земле вокруг солнца, ни машинным колесам, ни ей.

— Мы куда-то приехали, — сказала она, перегнувшись вниз и увидела, что он проснулся. Она протянула ему теплую руку и он потянулся к ней и стал целовать ей ладонь и пальцы, гладить себя этой рукой по лицу, купаться в этой руке. Это была минута судорожного счастья. Потом начался день.

Назад Дальше