- Надо, Чеся, доброе надо вспоминать. Пан бог воздаст вам, пане Мукосей, за то, что вы нас тогда предупредили. Да хранит нас мати найсвентшая и впредь от смерти нечаянной и нежданной!.. Только теперь вы напрасно нас хотите обидеть...
- Четыре тысячи, пани, это за глаза довольно, ведь гнилье. Я к вам и тогда, и теперь, и всегда как человек. А вы со мной, видите, не очень-то... Вы думаете, пани, другой вам так помогал бы, как я? А сколько надо было таиться! Ой, паненочка, еще вам это должен рассказать!.. Иду, бывало, полем, темной ночью и несу... ну, хлеба буханку, аль картошки мешок, али сала добрый кусень, а у самого душа дрожит: "Будет тебе, Мукосей, коли выйдет наружу, не помогут ни сыны-комсомольцы, ни твое партизанство!.." Да ведь жалко было, пани, и вас, и вашей внучечки. И до колхозов и при колхозе чем мог, тем помогал. Вам, верно, пани сама рассказала про это, паненочка? Да и я уже говорил.
- Говорили, пане Мукосей, и я вам очень благодарна за все.
- Благодарна, Чеся, и это понятно: ведь ты человек культурный. Однако же, пане Мукосей, не за так вы мне и помогали. Почему же вы молчите о том, что каждый раз брали с меня расписку?
- Но, мамуся! Не надо!
- Погоди, доченька...
- Я говорю, не надо. Ради бога!..
- Я должна ему сказать хоть сейчас!.. Он мне уже все нервы издергал, этот... пан Мукосей! Я молчала, потому что боялась. Отчизна вспомнила обо мне. Я - Росицкая из Анцутов, и я не позволю...
- Во имя всего самого дорогого, мамуся, ну, не надо! Ты же скоро увидишь всех, кто тебя любит... И Лешек и Зигмусь... Ну, успокойся... И вы, пане Мукосей. Ну, я вас прошу...
- А я что, паненочка? Я ж только заикнулся про свое. Когда я, пани, носил вам, кормил, как родную, так и я был для вас человеком...
- Был ты со мной, Мукосей, человеком, благодетелем! А кто с меня расписки брал? Два-три кузовка картошки, каравай хлеба, кусок сала - и опять расписка на целый гектар!..
- Мамуся, родная, мы с тобой скоро уедем... Уже и документы на тебя...
- Мы уедем, а все останется!.. Наше, кровное, от деда-прадеда панское!.. Я уеду, а что я скажу сыновьям? Как посмотрят Лешек и Зигмусь? Куда же им вернуться? Пан Чарнота тоже думал, что это глупости! При тех еще, при самых первых большевиках, когда те банды пошли на Варшаву. Я твою хитрость, пане Мукосей...
- Но, мамуся!..
- Молчи, Чеслава! Я все ему должна выложить! Свентэй паменци пан Станислав Чарнота сидел тогда в большевистской тюрьме с одним хамом. Арендатор какой-то, мельник или в этом роде. Сидит пан Чарнота да и сокрушается: "Иезу коханый, хоть бы закурить! Все имение тому отпишу, кто даст одну папиросу!.." А тот, что в камере с ним был... Ну, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове паном сидел, - некий Шуляк. Так у этого Шуляка, как на грех, нашлось все - и табак и спички. Пан Чарнота и написал этому хаму...
- Но, мамуся, ведь я все знаю!
- Ничего ты не знаешь! Он написал ему расписку на все имение. Думал, бедняга, что и так и этак пропало. И вот самого его расстреляли через день... Упокой, пане боже, невинную душу! А тот выродок, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове... До самой войны наследники пана Чарноты с ним судились. Вот! А ты мне, Чеся, говоришь!
- Ничего я, мамуся, не говорю. Ты успокойся только, дорогая!..
- Ну, и что ж это вы, пани, к чему? Неужто вы меня с Шуляком равняете? Хоть он и паном был перед войной, а плут плутом. Немцы его, как собаку, расстреляли за гумном. Сам зондерфюрер Шульц пожелал Бернатово забрать. А я, пани, на чужое никогда рот не разевал. Был я раньше хозяином, даст бог, может, и еще буду, хоть на старости лет. Пускай мне только вернут мое сделаю я сам себе социализм. Вы, паненка, сказываете, что там у вас в Польше уже к тому теперь пошло, без колхозов. Может, и сюда докатится, может, бог даст, и тут все станет на место... Вы вот, пани, хаете меня да черните, а я, как перед богом, ни в чем не виноват. То же игрушки одни были: я писал - не ведал, на что пишу, а вы, пани, так же и подписывали. Я ваши расписки давно порвал и на ветер пустил.
- Не лгите, пан Мукосей, побойтесь бога! Да что вам бог?.. И вам, и вашим детям!
- Ой, пани, не грешите и вы! Я не отрекся от бога и не собираюсь.
- Так вот он и покарает за то, что ты ограбил меня, старуху беззащитную! Он не даст меня в обиду!
- Э, пани, чтоб мне с этой табуретки не встать, коли я их не порвал, те ваши расписки! Эх, не с кем было поговорить! Не сказал мне добрый человек в ту дурную минуту: "Не лезь, не марай руки, Мукосей!" И полез. Ну что ж, гореть, коли так, панскому дому в колхозной печи, обжигать кирпичики... А вам в Польше паней не быть: и там до вас мужики доберутся. Бывайте здоровы!
- Бог все видит, Мукосей! Он тебе...
- Но, мамуся!..
- Ты меня, дочка, не учи!
Хлопнула наружная дверь.
12
Чесе и после этого не стало легче. В "мамусе" разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.
А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.
- Я сама все сделаю, - говорила она, как ребенку. - Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи...
Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.
Вернувшись, она остановилась в проеме двери.
- Как это все неприятно!..
Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.
- Еще не очень поздно...
Не отвечает.
- Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать...
Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.
- Может, мою? Хорошие.
- Благодарю. Вчера совсем бросать думал...
Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.
Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.
Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.
Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью. Более того - в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нас кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное - брезгливость, она запахнула халат. И тихо присела на край - только теперь он заметил - узкой кровати.
- Пане Леосю, - заговорила, снова переходя на "вы", - как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..
Он помолчал. Потом спросил:
- О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?
В свою очередь, и она помолчала. А потом:
- Хм! И вы, вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.
- Не говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.
- У меня или у вас?
- Конечно, и у меня. Однако же и вы... Так чем же вам помочь?
- Ну что ж... Я вас хотела попросить... купить наш дом для колхоза.
- Это и все, что вам пришло в голову?
- Да и то ради мамуси хотела просить.
- Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите... Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите... Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек... А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости... Простите, это не Польша - все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь - весь этот ваш... Мукосей... Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите. А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую.
Она встала. Запахнула еще раз халат, даже прижала его пальцами под шеей.
- Добраноц пану, - сказала глухо. - Уже очень поздно.
Лицо ее было так близко, что даже во мраке видно было, какой холод источали глаза.
- Вот это правильно - поздно, - ответил он с улыбкой. - Поздно даже и для ненависти. Проводите меня, пожалуйста. Через дверь.
На крыльце он хотел что-то сказать, даже начал, но осекся на ходу и только выдавил:
- До видзэня.
...Через несколько минут на засеянном поле встретились два человека.
Они не хотели этой встречи - ни тот, что шел от деревни, ни тот, что из бывшего имения. Видно, наткнулись друг на друга в темных кустах своих раздумий.
- Что, перерешил? - спросил один из них, глядя прямо в лицо другому. За дом идешь набавить или, может, вернуть расписочки?
- А ты... снова компанию с ними водишь?
Один глядел другому в белесое, поклеванное оспой, такое знакомое лицо, полное глубокой и крепко осевшей ненависти, смешанной с хитрой, осторожной трусостью. И в душе того, кто глядел, как в водовороте, то всплывали, то уходили во тьму клочки горьких воспоминаний...
Анонимки... Бездушие тех, кто им верил. "Добрый день! Как живешь? Ай-ай-ай, как жаль, брат!.." Это - на устах у тех, что тайком марают жизнь "благонамеренными" писульками без подписи... Сколько их там было, в той зиминской папке?..
Идиотская жадность, с которой этот самый... панский благодетель таскал, что мог, с советских машин, брошенных при отступлении, таскал потом и с немецких, таскает, конечно, и из колхоза!..
Кулак, вооруженный мотоциклом, электрической лампочкой и радиоприемником, слепой, неблагодарный подлец, который, пользуясь благами социализма, не живет, а все ладится как-нибудь "пережить", "дожить", в надежде на ту магическую "перемену", что придет наконец на зов его обросшей щетиной души эгоиста, собственника...
Затаившись глубоко, он ото всех оторван, даже от сыновей, а живет и отравляет все вокруг...
- Ну, а как расплатился с тобой Щуровский за то, что ты посоветовал им сбежать в гарнизон?..
- Пойди и донеси на меня. Так и поверят, что это я, а не ты им сказал. А я расскажу пустячки. Про панские теплые ноги. Пожалеет тебя твоя эсбээмовка!
Затем раздался звук, похожий на тот, с каким упрямый дровосек опускает топор на сучковатый чурбак.
Один из них взвизгнул, как заяц, задрав ноги на мягкой земле, а потом, поняв, что это еще не конец, вскочил и, в тяжелых сапогах, побежал не по годам резво. Прямо в поле.
Другой, сделав несколько шагов по меже в ту сторону, где была деревня, почувствовал, что глаза его наполнились горячей влагой.
Обида. Горькая... На самого себя.
13
Звоночки-жаворонки угомонились в зеленях до утренней зари. Урчит за взгорком и светит фарами трактор. Кто-то, припозднившись, возвращается лугом и тревожит чуткого горюна чибиса, стон которого, отчаянный, красиво-печальный, накладывается на однообразный, но по-своему приятный и стройный лягушечий хор.
Длинное деревянное строение, покрытое шифером, снова полно звуков. Жуют крепкие челюсти, звенят кольца и цепочки обротей, фыркают мягкие, теплые храпы.
Нет покуда только Метелицы.
И старший конюх Хомич, явившийся на ночное дежурство, с удовольствием строит догадки, где может быть бригадир...
Когда бригадир наконец подъехал к конюшне и, молча, легко приземлившись, стал не спеша снимать со своей быстроногой буланки седло, Мартын не выдержал:
- Здоров! Говорят, ты, браток, нашел вчера силосную яму?
Вместо ответа Леня протянул ему поводья:
- На!
Сам он понес седло.
Потом они вышли из теплой тьмы в прохладу под звездами, и Хомич, чтоб подойти с другой стороны, вспомнил:
- А сигареток я твоих не трогал. Держи!
Выспавшийся за день, да и вообще склонный побеседовать на любимую тему, Мартын снова стал подбираться к тому же:
- Поосторожнее бы тебе, браток, а то все без оглядки, как тетерев...
Леня молчит.
- Стоит ли из-за баб? Их, брат, нужно только оглаживать...
Ленины подошвы никак не могут оторваться от земли. Снова дохнуло ненавистью и угрозой - он вспомнил белобрысое, рябое лицо и, одолевая комок в горле, спросил:
- А что ты слышал?
- Оно, браток, холера его ведает, завсегда так: рыло спрячешь - хвост вылезет, хвост уберешь...
- Да говори ты как человек!
- Тебе - говори, а сам ты мне небось ни слова... Верка моя была у них, когда ты панский погреб смотрел да перед крыльцом выплясывал на седельце... Она там у пани какие-то польские тряпки покупала. Верка будет молчать. Я сказал. Ну, а возвращаться зорькою надо осторожней. Я как раз дома был...
- Прощай!
- Иди, браток, набегался за день с "козой" да натрясся в седле, коли ж еще и к той козе... Хе-хе-хе!
Это было сказано уже вслед.
...Леня шел тихим шагом, так как путь, к сожалению, был недалек. Усталости почти не чувствовал: впереди ожидало кое-что потяжелее... Даже шапку держал в руке и китель и ворот рубашки расстегнул...
"Как тяжко!.. Все теперь имеют право копаться в этой пошлости: и те, в гнилом, затхлом шляхетском гнезде, и этот... Ну, а сам ты кто? Он, Хомич, просто веселый бык. А ты - бык с психологией. Его и старость не берет, а вот ты - ты вздумал сейчас подправить свою чистую молодость?.. Сейчас еще дети встретят... Нет, сегодня, пожалуй, поздновато".
Дочка, Маруся, часто выходила ему навстречу, как будто бы только из-за маленького Сережи. Уже в седьмом классе, мать вот-вот догонит ростом, длиннокосая, голубоглазая серьезница... "Да, ты уже считаешь себя взрослой... И мне уже неловко, как раньше, смотреть на пригожих девчат, - я вспоминаю невольно, что ты, моя радость, кого я так недавно, кажется, боялся брать просто на руки, а брал на подушке, что ты становишься похожей на этих красавиц и что мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь глянул на тебя нечистым взглядом, с нечистым сердцем, без дружбы, без настоящей любви!.." А он, Сережка? Леня не подозревал, что сыном, мальчиком, можно не только гордиться, но и так нежно его любить, что и он, его мальчуган, будет ласков, как девочка. Как часто Сережка, если отец весь день был дома, все спрашивал и спрашивал: "Ты меня любишь? А я тебя очень, очень люблю!.."
Очисти меня, погладь своими, сынок, ручонками! Сними с моих глаз... Нет, лучше размахнись, собери всю силу, которая придет к тебе только потом, да тресни по поганой морде!.. Но ты не сделаешь ни того, ни другого!
Мысль... просто присказка вертится в голове: "Ведь жена не рукавица, с белой ручки не стряхнешь..." А мать, хорошая мать моих ненаглядных детей об этом какую присказку выдумать?.. Нет, я не мог бы бросить ее, уйти из дому побитой собакой, женихом перезрелым таскаться по свету - в поисках того, что нелегко, а то и невозможно найти; начинать все сначала, перед самим собой прикидываться новеньким, свежим... Как я благодарен тебе, дорогая моя дуреха, мой лучший друг, ведь ты и тут, и теперь не поверишь никому, что я - такой негодяй! Как я благодарен и как мне тяжело!.. И правда: верь, я не вовсе подлец. Я... Ну а кто же я теперь?
А та, другая... что отодвинулась только, чтоб потом, в удобный момент, вернуться в душу беспокойным, волнующим воспоминанием?.. Как он все-таки сложен, человек!.. Не будь ханжою, Живень, - так очень легко снять с себя вину, плюнув на того, с кем грешил!.. Ведь и она человек... Хе, Живень, ты, выходит, еще и гуманист!.. А когда ты пробирался к ней по полю, ты что человека в ней видел или что-то другое? Не так было тогда, в ту осень сорок третьего года, когда ты умел побороть в себе все низкое, когда ты шел к ней, как человек, когда нелегко тебе было хранить чистоту, но ты хранил ее, когда ты видел в этом счастье, видел его в борьбе за лучшее.
Как ты далек теперь от самого себя!..
А к тому же свалился в их панско-кулацкую яму, стал хранителем чужой грязной тайны...
Более того - даже как бы невольным соучастником!..