И он в глубине души считал, что судьба его обошла.
Есть у них, правда, дружба, настоящая дружба людей, много переживших вместе. И он гордится, что отдал этой дружбе все, что мог.
Пять лет тому назад Живень был снят с должности заведующего отделом райсобеса.
Это была не первая его работа. Сразу после партизанства его назначили директором спиртзавода. Там нужен был не только ум, которого у Лени хватило бы, но и изворотливость, которую он презирал. Он не хотел, чтоб спирт уходил не по прямому назначению, и вскоре попросил, чтоб ему дали другую работу. С другой работы через несколько лет его перевели на третью, по той причине, что эта вторая работа была им очень неплохо налажена и туда был поставлен более заслуженный товарищ. На третьей должности Живеню было и легко и скучно. Скучно именно от этой легкости... Леня сызмала много читал. Встретив у одного писателя слова: "Я был рассчитан на большее", не впервые задумался о своей жизни. О том, что растет он не по той линии. Не сумел, как более ловкие ребята, вырваться на учебу, не приобрел профессии по душе, скажем, учителя или инженера, а просто шел, куда посылали. Вторая его должность, по сельскому строительству, ему нравилась. Ну что ж, понравилась она и другому... Были такие, кому нравилась и третья его должность. Она числилась как-никак ответственной, и позднее, чтоб Живеня наказать, его с этой должности сняли, как недостойного.
А произошло это из-за Алеси.
При немцах она училась в белорусской учительской семинарии. Конечно, лучше бы ей не учиться. Но Леня и сам, бежав из плена домой, почти целый год был в соседней деревне учителем в начальной школе. Чтоб не цеплялась полиция, чтоб в Германию не вывезли. Не он один выкручивался, как мог. Правда, последние недели своего учительствования Леня ходил с наганом за поясом под рубашкой. Чтоб не даться прямо в руки, если выйдет как-нибудь наружу то, чем он занимается на самом деле. Алеся револьвера не носила. Шестнадцатилетней девчонке и на ум не приходило, что те сведения, которые она привозит хлопцам в деревню, и те просьбы, которые ей случалось выполнять в городе - ну, передать там какое-нибудь письмо, достать, скажем, бумаги, что все эти мелочи дают и ей право называться партизанкой.
Они - угловская группа молодых подпольщиков - в то суровое время действовали на свой страх. Не у кого было спросить совета, как лучше делать то дело, на которое они пошли. Одним активистам, как, например, Адаму Буховцу, удалось уйти на восток, других гитлеровцы расстреляли, третьи отчего-то притихли. В их округе до весны сорок второго года не слышно было ни местных, ни пришлых партизан. Сами ребята наладили подполье, сами ушли с оружием в лес. Алеся была связной до следующего лета. Потом - совершенно неожиданно - к ним в пущу с Большой земли в помощь землякам прилетели Буховец и Сережа Чембрович... Незадолго до того фашистские прихвостни стали нажимать, чтоб все в этой учительской семинарии записывались в их СБМ - Союз белорусской молодежи. Алеся с ведома отряда, чтоб и в дальнейшем работать на него, стала для видимости эсбээмовкой. Когда же Сергей словно вынырнул из двухлетней глухой горькой безвестности, она, только услышав об этом от связного, бежала из города домой - прятаться вместе с родителями от врага по закоулкам, по скирдам в поле, покуда им и вовсе не пришлось перебраться в пущу.
И вот через семь лет после войны, когда их Маруся перешла во второй класс, Леню вызвал к себе безгрешный Зимин, "Есть сведения", ставший уже майором, и тоном дружеского совета предложил не более и не менее как развестись с женой!.. "Хватит тебе прикрывать ее своим именем..." Леня не послушался, конечно, не поверил в нелепую ложь, которой пытались замарать чистое имя Сережиной сестры, а его подруги. И только из-за того самого вынужденного и ими, партизанами, разрешенного, нужного для них - месяца пребывания в фашистском молодежном союзе. Леня не только не поверил Зимину, но назвал это сперва странным недоразумением, а потом, разнервничавшись, "дикой и вражеской провокацией".
Угрюмый Зимин легонько стукнул косточками пальцев по толстой мягкой папке с какими-то бумажками.
- Я говорю с тобой о твоем долге! Мне от тебя не одолжения нужны!
- О долге? А как же я потом в глаза глядел бы ей, партизанской помощнице, затем учительнице партизанской школы, сестре моего друга, матери моих детей? Как я посмел бы не только назвать, а даже вспомнить Сережино имя? Как мог бы я ходить по родной земле, утратив веру в своих товарищей, в самого себя? Вы думали об этом моем долге?
- Ты, Живень, совершенно напрасно покрываешь ее. По нашим сведениям...
- Бросьте, товарищ майор, не думайте, что на вас все и кончается.
- Все не все, а чья-то карьера - весьма возможно. Вот!
Тот же стук косточками по толстой, пухлой папке.
- Ты не пытайся, Живень, изображать улыбку. Найдется тут и лично для тебя...
Было задето еще одно, чем он имел право гордиться: над его... да чего там! - почти героическим побегом из плена бездушная рука толстым синим карандашом поставила вопросительный знак...
Два года он боролся, чтобы доказать, что и он и Алеся чисты. С помощью немногих друзей, благодаря которым он не терял веры в то, что горе его временное, что это недоразумение. Так оно и вышло - весной пятьдесят четвертого года ему предложили работу в районе. Да он тем временем прижился в своих Углах, почувствовал живой интерес к работе в колхозе, на которую как раз обращено было большое внимание, и в район не вернулся. Тем более что председателем к ним, в Горелицу, оставив свой райисполкомовский кабинет, пришел Буховец. Добровольно, как некогда с фронта в партизаны. Это именно он, Адам, воевал за него и за Алесю, именно он был тем человеком, с которым хотелось поделиться и самым хорошим, и самым тяжелым в жизни. Бежать от него в какой-нибудь тихий и затхлый райсобес было бы дезертирством. По предложению Адама Живеня утвердили бригадиром.
Алесю взяли на работу в контору, бухгалтером.
Так они начали жизнь сначала.
Леня был пока доволен: работой, хлопотливой, но живой; книгами, на которые в зимние вечера хватало времени; детьми, что славно, весело росли; женой, которая...
Ох, нет!.. С ней, с Алесей, ему чего-то все не хватало.
Иначе не приходили бы, верно, волнующие по-юношески мечты о чем-то несбыточном, грусть и обида на нещедрую судьбу, не потянуло бы к той, о ком и ныне вспоминал как о самой прекрасной из всех знакомых и незнакомых ему женщин.
10
Потом, когда улеглось первое пламя, Чеся призналась: больше всего ей хотелось, чтоб это приключение было у них по-настоящему красивым.
Ночью он пробирался полем, как вор, из деревни сюда, рискуя всем ради этой самой красоты. Она встретила его под липой на дальнем краю усадьбы. Еще издали он заметил в сумраке ее светлый плащик. Когда же остановился перед ней, руки его непонятно, предательски дрожали. Молчал, чтоб не изменил и голос. Она тоже молчала. И он обнял ее, припал к губам, покрыл поцелуями шею...
Вступление не затянулось. Точно они, не сговариваясь, решили засчитать все, что было у них тогда - семнадцать лет назад. Чеся взяла его за руку и, шепотом приказав молчать и быть осторожным, повела к окну. Старые рамы, будто тоже по ее приказу, неслышно растворились. Леня проник в комнату. Оттуда, в совсем уже юном опьянении, он помог ей легко перебраться через подоконник.
...Окно осталось открытым и дышало на них чуть загадочной, волнующей и приятной свежестью апрельской ночи.
Чеся, отдыхая, курила. И ему это нравилось. Именно тот момент, когда она подносила сигарету к губам и затягивалась. Огонек оживал, выхватывал из мрака ее лицо на подушке в сумятице волнистых светлых волос и столь соблазнительный, оттого что непривычный, треугольник блестящей цепочки, сбегающей над молодой еще грудью к маленькому медальону. Облокотившись на левую руку, на которой покоились ее шея и плечи, он смотрел на нее сбоку, любовался добытым сокровищем. И вдруг не выдерживал - касался этой пышной, душистой, жаркой нежности припухшими от поцелуев губами...
Прикурив у нее, он улыбнулся:
- А ему у тебя хорошо.
- Кому?
- Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..
Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:
- Не люблю, когда кощунствуют.
- А ты что - веришь?
- Не только.
- А что еще?
- Еще и воюю за это.
- С кем?
- С безбожниками, с коммуной.
- С коммунистами - в Народной Польше?
- Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: "Знаю, что у вас там делается..." В конце концов... - Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. - В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно...
- Что?
- То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.
Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:
- А что ты в этом понимаешь?
- Да тут и понимать нечего.
- Не понимая, оно и легче.
- Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо...
Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими... - да, он почувствовал это как будто впервые! - их чужими, такими разными душами... Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя... Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси...
- Я так много думала о тебе! И ты, я верю, тоже. Ведь правда, кохане мое? Ты умный, у тебя тонкая душа, ты знаешь, что нужно от жизни человеку. Неужто для того мы встретились, чтобы поссориться?
Она склонилась над ним, пытаясь пробудить его от горькой задумчивости ласками. Но все уже стало совсем иным. Та "красота", что заменяла им доселе настоящее глубокое чувство, казалось, ушла куда-то и не хочет возвращаться... По крайней мере, для него.
А она все зовет его, она умеет, ох как умеет звать...
...Очень кстати и это окно, и эта глухая, свежая ночь.
- Ну, ты наконец можешь перестать дуться? И так упорно молчать? Ну, не смотри же так!..
А он все же молчал, не находя ни слов, ни мыслей в опять пустой голове.
- Кто ж тебе это сказал? - спросил наконец.
- Что?
- Ну... что мне "заплатили"...
- Опять ты о том же... Могла сказать и мамуся.
- Однако же не сказала...
- О Иезу! Ты и сейчас остался разведчиком!.. Как они искалечены политикой, ваши бедные души! Даже здесь, даже сейчас ты думаешь о ней! Как тогда... помнишь?
- А ты... неискалеченная душа!.. Откуда же в тебе... я скажу прямо: столько цинизма? Напоминать мне... О чем - о том варенье, которое вы оставили нам на столе? О вашем бегстве в гарнизон?
Она закурила. И при свете спички, а потом огня папиросы, который теперь разгорался чаще и сильнее, он видел ее красивый строгий профиль с горделиво нахмуренными бровями.
- Хочешь откровенно? О каком ты варенье?.. Неужели ты думаешь... Ну... Я вообще тогда была слишком глупа для борьбы. Особенно, если хочешь знать, яри тебе. Я больше глядела, как зачарованная. Письмо твое я Зигмусю, конечно, не передала. И Франеку не сказала. Теперь я думаю: если бы передала - он посмеялся бы...
- Ничтожество.
- Кто?
- Фашистский прихвостень. Он не только сюда, но и к вам, в Польшу, боится приехать.
- Ты забываешь, что он мой брат!
- А ты - что он мой враг. Не только мой, но и моего народа. А если б ты хоть немножко разбиралась, то и твоего.
- Пусть пан лучше говорит о своем народе. Со своим мы сами разберемся. И Зигмусь воевал за Польшу. Придет час - вернется и он. Как Лешек из немецкой неволи... Через столько лет!..
- Ха! Сравнила!.. Ты, может быть, не знаешь, что это они нас тогда обстреляли? Может, скажешь, что и вообще не знала, где он был, с кем они, аковцы, и против кого боролись? Сколько народу в деревнях да по хуторам поплакало от них, кровью обливалось... Ну, а сюда ему, Зигмусю, не хочется еще? В именье? Или, может, и сюда пора? Из-за моря-океана?..
- Это тоже время покажет.
- Ты, я вижу, теперь куда лучше подготовлена к борьбе.
- О, да! Теперь бы я вела себя иначе.
- Ну, а ведешь как?
Она молчала. Потом рассмеялась:
- Глупые мы! Опять за политику! Это я так... От тебя заразилась. У вас же тут все пропитано политикой. Даже земля, даже любовь...
И в смехе и в словах ее он ясно почувствовал фальшь.
Но она уже снова склонилась над ним:
- Ты мой смелый... О, какой же сладкий!.. Мой единственный... Не побоялся, пришел. О, как же я тебе благодарна! Молчишь. Ну, не злись, прости мне еще раз, последний... А у меня к тебе даже просьба была, - сказала она после паузы. - Без всякой политики, просто так, по-дружески... Тише! О Иезу, мамуся идет сюда! Ты тихонько, кохане, а я встречу ее там...
И правда, в коридоре послышались шаги и голоса.
- О, она не одна!
Скрипнула дверь.
- Чеся, ты спишь, дочурка? Мы к тебе с паном Мукосеем.
Чеся вскочила, накинула халат и вышла из спальни в соседнюю комнату.
11
Седая, ссутулившаяся, но все еще быстрая на язык пани Геновефа и белобрысый, изрытый оспой, гугнявый Мукосей чувствовали себя нормально. Это ясно было Лене из их беседы за тонкой перегородкой. Сам он, запертый как блудливый кот в чужой кладовой, боялся и пошелохнуться. Сколько смеху было бы, какой позор, если бы узнали!..
А хуже всего было Чесе...
- Я же, пани, так и говорю, как с вами вчера говорил, паненочка, гугнил Мукосей. - Больше вам не даст никто. Колхоз коли и возьмет, так за копейки, потому только на дрова, кирпич обжигать. А я из этой вашей громозды слепил бы хоть какую хатенку для своего доктора.
- А что, ваш сын - доктор?
- Э, доктор, паненочка... Десять лет таскался в Горелицу. А летось послал я его в медицинский институт. Выучится, думаю, так при всякой власти кусок хлеба будет... А ему там взяли да баллов не поставили, сколько надо. Так вот и выучился на собак брехать. В клубе теперь, заведующим. Ученые!.. Старший - так тот хоть с батьки не берет. Инженер называется, а копейки в дом не кинет. Сам, старик, знай работай да поворачивайся!..
- Пане Мукосей, давайте говорить как добрые соседи. Десять тысяч совсем не много. Что теперь эти тысячи! Сад осенью пан продаст - вот вам и дом.
- Ай, пани, кабы это так, как вы говорите! Чего б он плакал, слеп, кабы видел божий свет? Что теперь, вот вы помянули, тысячи. Хотя бы и при Польше - человек продаст быка либо коня, так озолотится. А что сейчас?
- А ведь всё кричали, пане Мукосей, всё стонали: "Паны! Кровопийцы! Давят!.."
- Кричали, пани... А кто кричал? И как кричал? Тоже надобно разбираться... Вот я, бы скажете, в партизанах был? Был. Как ужа вилами, прижала меня полиция, едва выбрался, когда мой инженер сдуру - сморкач был еще, вы же знаете, - сбежал в лес за всякой голытьбой. Пришлось и мне, хозяину, по людским задворкам таскаться, в чужие хлева заглядывать. А вы же, дай бог, сами знаете, какой из меня большевик...
Да, Чесе менаду двух огней было всех тяжелее. Лене казалось даже, что он видит, как она мучается, не имея возможности, чтоб не выдать себя, сказать или хотя бы мигнуть тем двоим: прекратите вы эту исповедь!..
А исповедь текла:
- Я ведь к вам, пани, и к вам, паненочка, и тогда как человек: "Удирайте, говорю, куда-нибудь, а то заглядывают они что-то неспроста. Не зря он, Живень, брататься с вами стал. Постреляют безбожники!.."
- Да что там, пане Мукосей!.. К чему старое вспоминать?