Вид гобеленов скоро меня утомил. На них были представлены необычайные гости, которые захватили парк; порфировые и медные фигуры также изображали нимф и фавнов. Кентавр, высеченный из глыбы оникса, дыбился на пьедестале. Со всей их влажною прелестью, причудливостью гримас и фессалийской мощью, те существа, что потревожили спокойные воды, что оживили дикие леса и заросшие дороги, все они, вся эта чудовищная жизнь, которая смеялась, блеяла и ржала наружи, была воспроизведена на стенах, с телом из шелка и гривами из шерсти, или притаилась по углам, затвердев в металле и камне.
Жгучее и неистовое лето разразилось дождями, и наступила осень. Прислонясь лбом к окну, я смотрела, как струилось золото парка под солнцем, в промежутках между ливнями. Число чудовищных гостей, казалось, еще увеличилось. Кентавры скакали теперь табунами по аллеям; они преследовали друг друга, упрямые и брыкливые. Среди них были очень старые, замшившиеся копыта которых спотыкались о булыжники; у них были седые бороды; дождь хлестал их облезшие крупы и подчеркивал худобу груди. Сатиры стадами прыгали вокруг бассейнов, где кишели нимфы, голубоватые тела которых смешивались с ржавыми волосами; я слышала шум лягания, сулои пук маленьких козлиных копыт, ржанье, крики и нестройный концерт глухих тамбуринов и тонких флейт.
Чтобы попробовать прогнать томительное напряжение, терзавшее меня в моем одиночестве, я пыталась рассеяться, одеваясь в ткани и украшая себя драгоценностями. Сундуки содержали большое количество их. Я прогуливалась по обширным галереям, влача пышную тяжесть бархата; но его прикосновение напоминало мне шерсть мохнатых зверей, глаза которых, казалось, смотрели на меня из украшавших меня камней; я чувствовала, что меня очаровывает напряженный взгляд оникса, трогают ласкающие шелка, царапают застежки, и я блуждала, жалкая и разукрашенная, в пустынной анфиладе длинных освещенных зал.
Осенние дожди и ветры перешли однажды вечером в бурю. Старый замок дрожал. Я укрылась одна в семиугольной зале со стенами из семи больших светлых зеркал в светло-золотых рамах. Ветер проникал снаружи в щели окон и под дверями и покачивал большую алмазную люстру с позвякивающими хрустальными подвесками и трепещущими свечами. Мне казалось, что я чувствую на своих руках шероховатые языки ветра; я чувствовала себя схваченной невидимыми когтями зимы; я задыхалась в своем атласном сине-зеленом платье, и мне чудилось, что я стала от соприкосновения с ним одной из тех текучих и беглых нимф, которых я видела извивающимися среди зеленых трав, в прозрачности вод. Инстинктивно, в порыве внутренней борьбы, я сорвала с себя коварные ткани, чтобы защититься от таинственного их проникновения, обессилевшего меня всю; я охватила пальцами волосы, но мои руки отдернулись от них, как от речных водорослей, и я предстала себе во весь рост, нагая, в ясной воде зеркал. Я смотрела вокруг себя на свою внезапную, сказочную статую, семь раз повторенную вокруг меня в тишине зеркал, оживленных моим отражением.
Ветер стих. Кто-то пронзительно царапал стекло одного из высоких окон, в котором резкая молния со скрипом и скрежетом нарисовала фосфорический след беглого исчезнувшего пальца. Я отступила в ужасе. Я увидела у окон лица и морды, привлеченные светом или гонимые бурей. Нимфы прижимали к стеклу свои влажные уста, мокрые руки и струящиеся волосы; фавны приближали к ним губы своих ртов и свою грязную шерсть; сатиры неистово влипались в них своими курносыми лица и; все теснились и лезли друг на друга. Пар ноздрей смешивался со слюной десен, кулаки сжимались в кровавой шерсти, нажим бедер заставлял задыхаться бока. Первые из взобравшихся на выступ окна, сгибались под тяжестью тех, которые наваливались на них сверху; некоторые ползли и пробирались между мохнатыми, топчущими их ногами, и среди жуткого молчания этой напряженной давки сказочное стадо в сумятице брыкалось, скакало, смеялось, разваливалось под собственной тяжестью и снова нагромождалось, чтобы опять обрушиться, и этот ужасный барельеф, за хрупкой прозрачностью стекла, отделявшего меня от него, ворошился своим изваянием из потемков и света.
Тогда я воззвала в ночном шуме к охотничьим рогатинам сторожей, к кулакам слуг,
хлещущих ударами кнута эту обезумевшую грязною орду, к большим гончим собакам, кусающим икры фавнов и поджилки кентавров; я призывала рога, ножи, кровь и внутренности добычи, морды, зарывшиеся в клочья разодранного мяса, вскидывание свежесодранной шкуры... Увы, я была, нагая, одна в опустелом замке, в эту яростную ночь! Внезапно окна треснули от чудовищного толчка; рога и копыта заставили стекла разлететься вдребезги; дикий запах буйно наполнил залу, проникнув вместе с ветром и дождем, и я увидела, при потрескивании угасавших свечей люстры, как представшая мне толпа фавнов, сатиров и кентавров бросилась к зеркалам, чтобы обхватить каждому образ моей красоты, и среди звона сброшенных и окровавленных зеркал, я, вытянув руки, чтобы заклясть ужас этого страшного сна, упала навзничь на паркет.
РЫЦАРЬ, СПАВШИЙ НА СНЕГУ
Г-же Жюдит Готъе
Я не знал своего отца, сказал он мне однажды вечером. Случайный человек взял на себя заботы о моем бедном детстве, и первые годы моей юности прошли в замке, где жил он. Глубокий старик, маньяк и ипохондрик, занятый архитектурными и гидравлическими сооружениями и придумыванием садов, беседок и фонтанов. Он разорился на этих постройках, и после его смерти я поселился в этой комнате, которую с тех пор более не покидаю. Здесь прожил, прибавил он, тот, у кого не было приключений, потому что он был слишком современен той эпохе, которой более нет. Отсюда мое одиночество и то, что я кажусь гордым по отношению к судьбе. Низость того, что она мне предлагала, оправдывала то, что я воздерживался снисходить до него. Я вскоре ограничил свои желания некоторыми вещами, которые были скорее знаками их, нежели предметами. Я прибавил к ним там и сям немного цветов. Они не имеют иного смысла кроме самих себя, и за это я их еще более люблю, У меня есть также на подставках несколько стеклянных изделий, хрустальных и вещих. Не достаточно ли одного сосуда, чтобы вызвать присутствие всех источников, из которых мы не пили? И точно также в морозном узоре окна я вижу рисунки берегов, к которым я не причаливал, и лесов, в которых я не терялся,
У меня висит также на стене этот портрет. Это - похожее на эмблему и сон изображение судьбы. Через него могу я глубже всего заглянуть в себя. Это оно преподало мне самого себя, и в красноречии его печали я получил урок моей отрешенности. Его голос оживил ее тишину; его руки замкнули двери ее невидимыми ключами. Они находятся под охраной его вооруженной руки и его непреклонных глаз. Посмотрите на него, как я на него смотрел, и я желаю вам, чтобы оно заговорило с вами, как оно говорило со мной. Оно молчаливо, но оно не немое, потому что портреты говорят; если они и не изъясняются своими нарисованными губами, тем не менее их можно понять. В зеркале, отделанном рамой вокруг стекла, где они отражаются, они - длящееся присутствие какого то существа, почти сверхъестественного, стоящего позади нас, когда мы смотрим на его образ, который, быть может, находится в нас самих, бледный и подобный сну!
Я долго вопрошал это угрюмое и голое лицо, это скорбное лицо с печальными глазами. Слегка припухлые губы надулись от глубокого недовольства. Задумчивое лицо, выражающее желание и горечь, подходит к этим рукам, устало ухватившимися за крестообразную рукоять высокой шпаги. Слабые опечаленные руки не взмахнут более ею. Их изнемогший жест отказывается метнуть заснувшую молнию металла, которая тихо струится вдоль ребер трехгранного клинка.
Ничего не оправдывает более воинской одежды, кираса которой выпрямляет хилый горе. Свет на блестящем глянце оружия как будто плавится в длинных белых слезах, и под Этим воинственным одеянием, под всей этой ложной видимостью силы, чувствуется, как из глубины существа, жизни и судьбы подымается к этому открытому лицу душная влажность рыдания; так эти руки на этой ненужной шпаге выражают жест покорности, отказа от попыток дальше владеть бесполезной ношей, непосильной по тяжести и более высокой, чем самый рост человека, который, сопоставленный с нею, побежден ею.
Я долго думал об этом лице, об этом теле, которое твердо лишь благодаря облекшим его несокрушимым доспехам, которое держится стоя благодаря лишь шпаге, на которую оно опирается. Самый шлем его, лежащий рядом, показывает, что он все же не захотел умереть под маской забрала и своим пышным убором позволить прохожим обманно счесть его тем, чем он кажется; что он не захотел умереть в этой суровой железной позе, ложь которой он отверг, хотя и слишком поздно разбил ее непоправимые чары; что он не захотел умереть, не показав всем самого себя, в правдивой наготе своего лица!
Кем был когда то этот подлинный человек. Эмблема которого пережила видимость его существа? Старинные хроники приводят имя его и рассказывают его историю: историю его деяний, которые достаточно объяснить, чтобы понять смысл его души. Он жил в век насилия и хитрости. Он действовал словом и шпагой. Од откровенно запятнал себя всеми человеческими пороками, не будучи ни более жадным, ни менее грубым, чем те, кого он грабил или побеждал. С теми, кто плутовал, он, сам лукавый, искажал вес их неверных весов. Он предавался тому, чего жизнь требует от всех людей, тому, что называется жизнью, и повествователи его деяний, указав их время и сущность, сообщают, что он умер от недомогания, схваченного им однажды в горах, когда ведя своих солдат, он провел холодную ночь под открытым небом, на снегу...
О, брат мой из старых веков, вечный брат мой, я постоянно думаю об этой ночи твоей жизни, об этой ночи, когда ты был тем, кто спит на снегу. Лишь тогда понял ты смысл своего прошлого, низость твоих желаний, позор твоих печальных дней.
У тебя лицо человека, который увидел прямо самого себя. Чистый, холодный, целомудренный снег дал тебе своей белизной возрождающий урок. Снег просочился в стальные скрепы твоей гордости; он плакал перед железным лицом твоего высокомерия; он похоронил в тебе под своим саваном суетную скалистую груду твоих ошибок, подобно тому, как изгладил вокруг тебя своим медленным падением лицевые трещины старых камней и колючие острия бесплодных трав.
Горе тому, кто рискует своей жизнью ради своих желаний. Бывают иногда в судьбе таинственные встречи; есть под нашими шагами плоскости зеркал, где мы видим себя целиком, вместо мутных и тусклых болот, которые были цвета наших глаз. Есть в нас хлопья чистоты и сна, которые гасят тепловатый пепел огней, у которых мы грели наши проворные и шероховатые руки. Но увы, чистый рыцарь, на рассвете искупительной ночи ты не мог вынести ее тайного стыда и перед белой, спокойной и ясной поляной ты затрепетал о своем прошлом, ты затрепетал от погасшей лихорадки того, чем ты был и ты почувствовал, что внутри тебя растет, как на сверхъестественной могиле, погребальная лилия, евангелический сок которой твое существо больше не могло питать, и стебель которой зримо распустил вне твоего вооружения, в больной и скорбной прелести твоего лица, свой цветок, с холодными лепестками твоих нагих рук.
И тогда, спустившись со снегов смертельных вершин и возвратившись в мертвые города твоих древних снов и в пустые дворцы твоих старых желании, среди суетной роскоши и славы твоих былых замыслов, ты пережил томительные дни медленной агонии, в стыде за то, чем ты более не был и сожаления о том, чем ты не мог быть. Твое гибельное прошлое слишком упорно жило в тебе, чтобы противное ему будущее не погибло от заражающего его прикосновения, и так страдал ты, стиснутый грубой и низкой материей своего существа, хотя и торжествуя па ней чистым ликом твоей печали.
Так страдал ты, когда художник изобразил на своем безыменном полотне эмблему, которою ты стал. Этот портрет украшает стену моей комнаты. Он известил меня обо мне самом; он говорил моему одиночеству всей наукой своей печали. Это он преподал мне не искать приключений вне самого себя, ибо все наши шаги отмечаются на снегу и при малейшем ветерке так быстро стираются, что нельзя более по ним вернуться, откуда пришел.
Поэтому, как наступает вечер, за окнами, обмерзшими растительностью лесов и узорами воображаемых песчаных берегов, которые будят во мне незаметное сожаление о том, что я не причалил к ним и не спал на них, тогда, бережно касаясь рукою вещих и пустых сосудов, которыми тешатся мои грезы о жажде и волшебных напитках, я смотрю, поверх цветов консолей, на стенной портрет в черепаховой и эбеновой раме, древний и молчаливый портрет рыцари в ледяных доспехах, с бледным лицом и со шпагою, который спал на снегу.
ЖИВОЙ МОЛОТОК
Андре Лебэ
Я родился и вырос в этом доме. Ничто не изменилось в нем с самых ранних времен, какие я помню. Все те же просторные комнаты и огромные залы, те же причудливые закоулки, вся эта необычайная сложность сеней, запутанных коридоров и лестничных площадок, лабиринт прочного здания с длинным фасадом из серого камня, выходящего на площадь своими равнодушно отсвечивающими окнами и крошечными прищуренными слуховыми окошками. Над сводчатым и выложенным плитами нижним этажом поднимаются два других неравных этажа, первый с изогнутыми потолками, второй с чердаками. Там я родился и жил. Там шаг за шагом блуждали любопытство моего детства и желания моей юности. Тысячи раз поднимался я по лестницам. Я открывал все двери. Нет, не все! Потому что две из них, в двух разных концах дома, оставались запертыми: двери комнат, где умерли мои отец и мать прежде, чем я их узнал, она усыпленная неожиданной смертью в расцвете жизни, он - после того, как вкусил в достаточной мере муку ее кончины.
У меня не осталось от них никакого изображения, ничего, если не считать, от отца, кабинета, полного книг, зеркал и шпаг, от матери галереи, уставленной витринами с раковинами, шкафами с кружевами и вышивками, мозаичными столиками. Что же касается ключей от комнат умерших, то их тогда же бросили в глубокий источник в саду.
Этот сад, надо сказать, необычаен. Вы его сейчас увидите приблизительно таким, каким он был всегда. Очень высокие стены закрывают его с трех сторон и соединяют с домом. Он небольшой, квадратный; вдоль ограды идут аркады из старого букса, образуя в дальних углах две ниши, где стоят две статуи фавна, наступившего копытом на виноградную гроздь, и кентавра, копытом катящего кожаный мех. В центре находится бассейн, также четырехугольный, с краями из зеленоватого камня; в середине его, на цоколе, погруженном в воду, возвышается статуя нагого человека из зеленой бронзы, который словно внимательно прислушивается вокруг себя.
Так как в этом саду нет пи цветов, ни деревьев, в воду не падает ни мертвых листьев, ни лепестков; она блестит светлая, глубокая и черная; когда вы обходите кругом, вы видите отражение статуи, которая следует в бассейне за вами и как будто все время смотрит на вас, потому что у нее четыре одинаковых лица на четырех торсах, которые благодаря оптической выдумке, всегда кажутся одним лицом на одном торсе.
Я много блуждал по этому саду; солнце не попадает в него совсем; после дождя букс зеленеет и по нему ползут улитки; это место иногда было звонким и необычайно молчаливым; вода здесь отстаивалась, и не было привычного шума фонтана. Я проводил долгие часы, бродя между высокими стенами этого сада; расставшись с ним, чтобы вернуться в дом, я находил во всех залах все то же молчание.
В зимние месяцы я усаживался возле огня. От жара пламени, коробились переплеты старых книг и плавился воск печатей внизу пергаментов. Иногда я подымался и покидал свое уединение, чтобы взглянуть на шпаги и раковины, в комнатах, занятых ими. Я брал в руки какой-нибудь доспех или открывал одну из витрин.
Шпаги были тяжелые или легкие; вынув из ножен лезвие, светлое или острое, ровное или изогнутое, я долго стоял с оружием в руках, неподвижный, забывшийся в пылкой грезе.
Меня интересовали раковины; я осторожно взвешивал их хрупкость; среди них были коварные и внушающие доверие; некоторые сохраняли еще зерна песка; они были причудливы и красноречивы; я подносил их к уху и слушал шум моря, долго, бесконечно, до самого вечера. Казалось, что ропот приближался, нарастал и под конец оглушал меня, наполнял меня всего так, что однажды у меня явилось ощущение как бы волны, которая обволокла меня, потопила меня. Я уронил раковину, и она разбилась.