Гражданин убегающий - Маканин Владимир Семенович 2 стр.


Смешно сказать, в последнее время он даже и смущался при каждой новой смене места, как будто предыдущие разрушения отпечатались на его лице, и не только встречающиеся люди, но и природа — ручьи, трава, ели — могли прочитать.

За какой-то лишь месяц повариха Эльза выжала из Томилина все соки, ему было плохо. Каждый раз к вечеру глаза у нее уже заранее бегали как у безумной. «Я тебя, родной, никому не отдам, — слышался из-за двери ее голос. — Меня все бросают, но я тебя другой не отдам». Это уже было похоже на судьбу. К молоденьким женщинам Томилин и вовсе не приближался: он считал, что отношения с молоденькими схожи с изменой и оскорбили бы память его Аннушки. Чистюля от природы, Томилин не тянулся ни к выпивке, ни к постели, для настроения ему вполне хватало мягкого солнца поутру. Ему хватало и простого дружеского разговора, однако будни — это будни, и без женщины этот нервный, мнительный человек невыносимо ныл, и именно утешения ради Павел Алексеевич приучал его держаться поближе к пищеблоку и к дородным поварихам. Но, видно, и тут платишь плату. Из-за двери доносилось:

— … Я должен уехать с Павлом. Ну пойми. Ну пожалуйста, пойми всю неизбежность… — Томилин произнес, как произносят нечто чрезвычайно важное и весомое: — Пойми, я тебя не люблю.

Эльза была неумолима:

— Полюбишь.

— Нет…

— А я говорю: полюбишь. Ты не спеши с выводами. Ты кино вчерашнее видел? Там тоже один гусь не любил и не любил, зато как после полюбил!

Разговор у них затягивался, и Павел Алексеевич, не вмешивающийся, прошагал коридором мимо дверей. Отъезд как отъезд, и каждому предстояло свое. Павел Алексеевич поднялся на второй этаж к Оле — Оля была молоденькая, двадцати пяти лет, геолог.

— Уезжаю, — коротко сказал Павел Алексеевич.

Оля в халатике, только-только после душа, и, конечно, ждала его, пользуясь временем и тем, что соседки по комнате (тоже молоденькие, из энтузиасток) по случаю сдачи корпуса где-то сейчас танцевали. Соседок у Оли было две: великолепные, породистые девчата, они ненавидели Павла Алексеевича. Они считали, что Оля могла выбрать мужчину куда лучше. Павел Алексеевич, в общем, тоже так считал, Павел Алексеевич уж давно не брал на свой счет лишнего.

— Куда? — Оля растерялась. Обычно она встречала его звонким кликом: «О, мой старичок пришел!» — и начинала ласкаться. — Мой старенький, мой дохленький!» — заигрывая с ним и тешась своей необычной любовью (к пятидесятилетнему, зачуханному, хрипящему таежнику), заигрывая и отчасти в любовь играя, как играют мишкой сытые дети, которые знают, что мишек вдоволь и что жизнь еще длинная. Но теперь, быть может от неожиданности, Оля растерялась. Она жалобно мямлила, и обычной игры и манерности в ее словах не было. Натягивая нерв, она все спрашивала — куда? куда уезжаешь, зачем? — а Павел Алексеевич пожимал плечами: сам, мол, не знаю.

— Знаешь ведь. — Оля не верила. Конечно, Оля была не из тех, кто посылает исполнительные листы вдогонку, но тем более Павлу Алексеевичу не хотелось, чтобы она, играя в свою любовь, увязалась и таскалась за ним.

— Я тебе напишу, как устроюсь, — пообещал Павел Алексеевич.

Она поняла. Она как-то сразу обмякла. У нее были тонкие руки, у нее были с собой книжечки стихов и были родители в Ленинграде. Она, вероятно, давно жаждала некоей необычной любви — жаждала влюбиться, искала. И нашла. От истощения сил и старения, которые Павел Алексеевич уже и не пытался скрывать, он становился совсем малословным (чтобы не ворчать), и в нем навсегда установился тот матерый, хриплоголосый, потасканный облик, который будто бы присущ всем первопроходцам. «А помнишь…» — заговорила Оля, и первое же ее слово оказалось щемящим, а напоминание точным: та ночь и тот туман в тайге, когда он и она уходили, еще таились, еще не приноровились к ее соседкам и к запертым дверям общежитской комнаты, в которую к ним стучали и колотили подчас ногами…

Голос у нее был на самом подходе к слезам, но плакать она не стала.

— Дай мне воды, — попросила она. Она сидела в растерянности, ее, по-видимому, угнетало, что вот уже и прощанье, и что прощанье застало ее врасплох, и что, знай заранее, она бы прощалась сейчас и молодо, и зло, и красиво, а тут выскакивают на поверхность слова самые обычные и жалобные и чуть ли не мещанские.

Оля наскоро оделась, и они погуляли по тайге. Они сидели под сосной — среди тех сосен с беловатыми, выступающими наружу корнями, под которыми земля всегда поражает своей сухостью, в десяти шагах от сплошного болота. Оля грызла травинку, все хотела затеять разговор, а Павел Алексеевич отмалчивался.

Он даже и простенького строительского удовольствия получать не успевал, поработал — и уже надо было идти дальше. Умники даже и здесь умели удовольствие растягивать, получая признание или вдруг занимая возникшую должность, — для него это всегда было чужим. Он был именно и только первопроходец. Ну ладно, пусть разрушитель. И в кратком его удовлетворении не было ничего, кроме самой новизны.

— Павел…

— Сказал же — напишу, как приеду, — резко ответил он.

Разговор мог стать дурным, но, к счастью, внимание было отвлечено: внизу на дороге пала лошадь. Дребезжащая телега остановилась, лошадь грузно и с маху грянулась на землю, а деревенская молодуха, правившая ею, соскочила с телеги и заорала в голос: «Ой, боже мо-о-ой!» Павел Алексеевич приподнялся было с корней сосны, но Оля одернула:

— Сиди.

— Надо ж помочь.

— И без тебя помогут.

И верно: туда уже подошли двое тощих работяг. Оба согнулись над лошадью. Лиц их не было видно. Лошадь, затянутая, хрипела так сильно, что было слышно, как на каждый храп отвечает и вторит поскрипываньем полувывернутая оглобля. Молодухе померещился в тайге медведь, она столкнула с телеги бидон молока, что везла сюда, и гнала, нахлестывала лошадь, крутя головой по сторонам и взвизгивая. Так гнала, что потом, уже в полста метрах от стройки, не смогла оттащить лошадь от ручья. «Я не давала пить — я ж била ее! Я ж тянула ее!» — убивалась молодуха, размазывая слезы, кричала, что за опившуюся колхозную кобылу ее теперь отдадут под суд. «Не отдадут, дура. Не бойся!» — смеялись тощие работяги, а она все блажила. Работяги тем временем высвободили лошадь, — с пригорка, где сосны, было отчетливо видно, как плотник Филипп, не мешкая, кривым ножом отхватил у лошади половину уха. Он придерживал ей вялую голову, а напарник подставил, сняв с телеги, оцинкованный таз, чтобы не перемазаться. Белое дно таза окрасилось и покрылось мгновенно, кровь прибывала, но затем ток стал слабеть, и кровь уже задергивалась парком, чуть пенясь у краев. «Хорош. Ну вот, а ты ревела, балда!» Лошадь не встала, но глаза открыла, ожила. Ноги были подвернуты, и теперь осторожными движениями лошадь пыталась их высвободить.

В комнате был разгром. Павел Алексеевич сказал: «Ого», — справа под глазом у Томилина пылало багровое вздутие, но сам Томилин, простившийся наконец с Эльзой и отпущенный на все четыре, улыбался:

— Я теперь самый счастливый человек на земле… Нет, Павел, что там ни говори, а я все-таки счастливый.

— Я бы сказал, что ты везучий.

— Необыкновенно везучий! — Томилин открыл консервы, выставил две бутылки портвейна — и как раз ввалились Витюрка с вертолетчиком. Вертолетчик мигом сообщил, что пить не будет, но что сейчас придет второй вертолетчик (тому сегодня не лететь) и уж он-то обязательно хлебнет. И тут же пришел этот второй, загромыхали стаканы — скорое застолье получилось удачным, как и положено скорому застолью. Даже и не спешили. Витюрка выволок тетрадку со старинными романсами, пьяно вглядываясь в размытые и потекшие слова, он объявлял, чья музыка, и пел, перевирая. Вертолетчики ушли; все трое стали собираться.

— Прощай, наша комната! Сколько ж мы их сменили! — воскликнул сентиментальный Томилин. Павел Алексеевич собрал рюкзак, а также небольшой свой чемоданчик; он повертел в руках бамбуковое удилище, которое сломала гневливая Эльза, — повертел и выбросил. Витюрка, набив рюкзак, упрятывал в чехол гитару. Дольше всех собирался Томилин, большой аккуратист: у него был укладистый чемодан, еще и с множеством всяких отделений, — он без конца умещал и упорядочивал свой кочевой скарб, там даже прикнопливался кармашек для коробки с зубочистками.

С комнатами Павел Алексеевич расставался просто, но сами места, природу он помнил с ненужной бессмысленной тщательностью. При отбытии подробности выступали так ясно, что он помнил, кажется, разбросанность камней на перекатах, выступающих из воды, как помнят люди расположение звезд на небе. В ручье или в речке он чувствовал их некую интимность, даже и стыдливость их быстрых поворотов — смешно сказать.

Они подошли к вертолету на самом закате. Предстоял перелет с двумя дозаправками — они решили лететь на Усть-Туру; как и всегда, они решили буквально в последнюю минуту. В общем, им было все равно куда, лишь бы подальше. Пилот закричал: «От винта!» — желтого кругляка солнца видно уже не было.

Желтый кругляк был за елями; взлетев, они с относительной высоты снова увидели желтый шар в мощном, ярком, хотя и полупогруженном сиянии. Но ненадолго. Наколотое елями солнце быстро садилось, и, чтобы видеть его, нужно было взлететь еще выше, а этого им не предстояло. Тайга стала быстро сливаться с ночью. Скоро совсем стемнело, только в кабине кучился бледный свет, и Павел Алексеевич стал смотреть на пилота, когда-то он его знал.

Когда-то вертолетчик был совсем юн, а Павел Алексеевич, тридцати лет, крепкий, даже и могучий, перебрасывался с небольшой веселой группой почти в самое устье Серебрянки. Тогда Серебрянка гляделась глухоманью, и вертолетчик прижимал машину к верхушкам елей: неуверенный, он прикидывал место для высадки, а Павел Алексеевич все не соглашался и говорил: «Нет, подальше… Еще подальше». Юнец облетал очередную опушку и спрашивал: «Здесь?» — «Нет. Дальше… Еще дальше». В группе знали, что за Павлом Алексеевичем гонится жена, и хохотали, а Павел Алексеевич им подмигивал. Павел Алексеевич был начальником той группы, было время. Вертолетчик, уже скиснувший, спрашивал: «Ну, здесь?» — и Павел Алексеевич, вновь заряжая группу даровым весельем, отвечал: «Можно и здесь, но нельзя ли подальше?»

Павел Алексеевич вынул бумагу и набрасывал письмо:

«… Опять просишь денег, но ведь нет их у меня, мать, нет. Сама знаешь: я не держу деньги. Едва-едва хватает на консервы и выпивку, пойми, без выпивки консервы тут не съедобны.

Поломанная нога еще болит, выступили мелкие язвы, бередят кожу и никак не заживают. Чешусь я все время — отворачиваюсь от людей и чешусь. Был тут один плевый врачишка, сказал, что, как снег, мол, выпадет и тепло совсем сойдет, тогда станет полегче. Посмотрим. Но только я думаю, что и врачишке, и моей ноге цена одинаковая — копейка.

Так и соседям скажи, и пусть не подзуживают тебя и не подначивают — нет у меня денег, сдохну я скоро, грудь хрипит, и голова к вечеру кружится, вот-вот, думаю, грохнусь на землю, а если наш брат падает, это конец. В руках еще есть сила, тем и держусь…»

2

— Вот и сговорились! — сказал в Усть-Туре начальник, и что-то он еще долго объяснял, не подозревая, сколь знакомы Костюкову эти места. Порушив нехоженность, чуть обжив и наведя людей на дело, уходил, а уж люди вытаптывали вслед за ним. В этом смысле он, пожалуй, и правда год от года все больше делался разрушителем, а черты его лица все больше приобретали как бы волчью жестокость, и казалось, меж нетронутостью природы и жестокостью его лица существует ясная причинная связь. Иногда ему мерещилось, что где-то за тайгой будут холмы и поле. Когда-то давно посреди поля он видел холмы на закате — вершины краснели, как угли, а сами холмы были черны, как из черной бумаги, он хорошо это помнил.

Переговорив с усть-турским начальником, Павел Алексеевич вышел из конторы и захромал («Эй, хромай сюда!» — крикнули ему) к общежитию. Общага была одноэтажная; Павел Алексеевич вошел в строение и отыскал комнату по звукам гитары — наскоро опохмелившийся Витюрка играл и напевал романс:

Я встретил вас, и все былое

В умершем сердце ожило, —

он заразился от вертолетчика дурацким надрывно пришептывающим тоном и теперь будет пришептывать недели две.

— Ну что? — спросил Томилин.

А Павел Алексеевич, расслабляясь, потрепал его по плечу:

— В норме. Начальник велел нам сбивать бригаду.

— Пока ты с ним торговался, мы комнату подыскали. Как видишь, замечательная комната! Койка у окна — идет?

— Ведь знаешь, грудь у меня похрипывает.

— Ну поменяемся!..

Как всегда на новом месте, Томилин был в восторге:

— … Сосед у нас, посмотри, какой замечательный! Вчетвером, конечно, тесновато, но назад не вернешь: уже и бутылку распили, познакомились — мужик милый!

Павел Алексеевич посмотрел на «милого» мужика — тот сидел на своей койке и под взглядом Павла Алексеевича съеживался. Он становился меньше плечами и телом, он ссыхался, а Павел Алексеевич ждал, когда сработает память: мужика он встречал.

— Здрасте, — кашлянув, произнес сидевший на койке и робким голосом наконец выдал себя: конечно, воришка Комов. Круг геологов, вертолетчиков, работяг и поварих рано или поздно становился узок, люди мало-помалу уже повторялись, и, быть может, не Комов раздражал сейчас Павла Алексеевича и даже не то, что он вор, а само повторение. Павел Алексеевич не стал шуметь. Павел Алексеевич выждал, он послал Томилина посмотреть, что тут за продуктовый ларек и что за люди, — Томилин ушел. Витюрка не мешал, щипал гитару, пребывая в опохмельном блаженстве. В открытое окно пахнуло летом. Павел Алексеевич шагнул к Комову и негромко сказал:

— Собирайся.

— Да я… Да, Павел Алексеевич… дружок, простите меня. У меня ж это редко…

Павла Алексеевича просьбы не трогали: очень возможно, что Комов был больной и не мог время от времени с собой и своим пороком справиться, но, возможно, что он просто-напросто хитро и осторожно высматривал свою минуту, — Павел Алексеевич допускал и вариант дурной, и вариант жалкий, однако в разницу вариантов вдумываться не желал. Он помнил, как Комова били; он помнил, как хлопотно сдерживать разъярившихся работяг.

— Собирайся, — повторил Павел Алексеевич. — И иди прямо к вертолетам — ты меня хорошо понял?

Комов суетливо хватал вещь за вещью — он собирался, он что-то негромко бубнил, нет-нет да косясь на старого знакомца. Они мешали друг другу: Комов знал о Павле Алексеевиче, а Павел Алексеевич знал о Комове, однако козырь Комова был мельче, был бит, и никаких перемен тут быть не могло. Комов встал, подхватил рюкзак. Вздохнув, как вздыхают перед дорогой, он жалковато кивнул Павлу Алексеевичу и исчез. Витюрка проснулся от хлопнувшей двери и вновь в полузабытьи пощипывал гитару: «Я встретил вас, и все былое в умершем сердце…» Рядом с Витюркой, на газете, горбилась буханка хлеба и консервные банки, одна на одной.

Павел Алексеевич вышел — Томилин восседал на крыльце общежития, у самого входа. Вокруг Томилина были люди — человек восемь, прослышавшие о бригаде, они уже крутились и вились около.

Павел Алексеевич взял из рук Томилина список:

— Кого это ты набрал?

— Все как надо, Павел. Все как ты любишь. — Томилин охотно сдал полномочия.

Но было не все как надо — Павел Алексеевич начал вычеркивать. Люди, сообразившие, что Томилин никакой не бригадир, мигом столпились вокруг Павла Алексеевича. Жарко дышали. Говоря вразнобой и настырничая, они уже порядком нервничали. Они заглядывали через плечо, один особенно базарил: «Я техник! — выкрикивал он. — Техник и хочу быть техником!» — а Павел Алексеевич ему объяснял: техники не нужны.

— Куда же мне теперь деться?

— Куда хочешь.

Тот замялся:

— Я на заводе работал… техником работал.

— На твой завод мне наплевать. Каменщиком пойдешь.

Второй, что размахивал трудовой книжкой, твердил, что он экономист. Но и ему деться было некуда.

— Каменщиком, — сказал Павел Алексеевич, сделав пометку в списке.

Когда вернулись в комнату, Томилин закатил вдруг истерику, он увидел опустевшее место Комова: «Ты выгнал его? Выгнал? — И Томилин пустился в громкий жалостливый крик, с ним бывало такое. На новом месте Томилина всегда распирал восторг, переходивший в шумную симпатию к самым случайным людям. Это длилось день-два. Он был готов всех любить. Он как бы начинал жизнь заново. — Хороший человек был — зачем, Павел, ты его выгнал? Он мне понравился, такой милый мужик, тихий…»

Назад Дальше