- Гутарщик из него... - махнул рукой Женик. - Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит.. - Он вспомнил и усмехнулся: - Талдычит одно: труба да труба.
- Какая-труба? Об чем это? - недоуменно спросила Варечка.
- Да кто знает. Вроде конец, кончается. До скольких раз явственно так говорил: "Труба, труба".
- Видно, не в себе. - вздохнула Сисиха.
А Шелякин поднял свою лешачью голову и сказал;
- Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе. Прилюдно он говорил?
- Нет... - растерянно ответил Женик.
- Ну вот... - опустил Шелякин взгляд и занялся костром.
Первой опомнилась Сисиха.
- Ты чего? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? встревоженно говорила она. - У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги... - Глаза ее испуганно бегали от сына к Шелякину.
А Шелякин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как они горят, а потом лишь сказал:
- Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
- Ничего себе подумакиваешь, - кипятилась Сисиха, - Нет, ты, Шаляпин...
А Женик сидел прикусив язык и сам себе приказывал: молчи, молчи... перемолчать надо. А душа его горела, и в голову ударила кровь.
Шелякин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его пришлось впору, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо;
- Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня - в тычки. Они в законе, я - найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат.
Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: "Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил:
- Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз:
- Труба... труба...
Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото?
Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх.
Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне.
Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с новой семьей.
Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.
Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела - похороны.
Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный гром по ясной скляни воды.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.
Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто грезилась жизнь как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.
И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно он запел:
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой, этот слабенький ручеек?
Может быть, полюбил ты другую,
Так скажи, сколько лет тебя ждать...
Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь!
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села...
Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом поднимались семеро.
Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку.
Скоро, скоро я приеду,
А ты, мама, пожалей,
Болят руки от лопаты,
А спина от кирпичей,
припевали в те времена.
Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать, след ее затерялся,
А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал.
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казались, густел, и чуяли его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью отдающие крупы лошадей и высокие хлеба - уборка.
Коршуном упал Роман Чакалкин, желтоглазый и злой: "Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!"
А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался: "Должность такая..."
А должность у Чакалкина и вправду была высокая - агент по сельхозналогу. Его все в округе боялись, и стар и млад. "Доорешься, Чакалкину за налог отдам", - стращали детей.
Помнилось в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула: Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из неживых рук матери вынул напряденную шерсть.
"Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать, а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати. Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость и вынул еще два клубочка и шерсть.
Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку сдай, тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой..."
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубастым. "Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только название - сад, сенцо косим", - оправдывался хозяин. "Какая ни вишенка, а есть, сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне плати".
На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..." "Да чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с тобой!" "Мне не господь указывает, - строжал Чакалкин. - Район!"
Время было несладкое: пять копеек на трудодень да грамм триста зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть, картошку, яички... и кожу. Хоть с себя сыми.
И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд, свяжись вдвое отдашь.
И бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" - хуторская гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых :руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шелякин уснул. Но сон его был недолгим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве темные полосы следов.
- Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра. - Ты где?! Живой?!
Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
- Тут я...
Встал и пошел к гостю.
Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шелякин давно и, считай, забыл.
- Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
- Приду...
Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать с той же вестью.
Шелякин разжег костер, подвесил чайник, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
- Василий! Шелякин! Ты там?
- Здеся! - резко отозвался Шелякин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который помнил настоящую фамилию и по ней звал.
Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай, родня, с Тубянского хутора.
- Чакалкин-то помер, - выходя на поляну, с ходу объявил управляющий. Ты слыхал?
- Слыхал.
- Поедешь похоронить?
- Да надо бы...
- Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все же не чужой. А смерть, она... Все помрем. От колхоза поедут. А я уж... Некогда, - сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что был ему шелякинский тесть - не родня, не начальство. Но...
Побаивались Чакалкина даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дому, в легких чириках и по густой росе в саду да обережье измочил штанины и теперь, выжав их, пристроился возле костра.
- Поезжай, - говорил он. - Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? От шелякинской зарплаты он всегда прихоранивал на черный день. - На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул новенькую полусотенку и протянул Шелякину. Тот взял.
- Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там не галтайся. Потом, уж здесь... - усмехнулся он, зная шелякинскую натуру. Здесь уж, на воле.
- Схороню и нынче назад, - ответил Шелякин.
- Вот это правильно. Помяните там, посидите, и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока, то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела.
Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел и спросил:
- А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика...
- Схороню и вернусь.
- Ну, гляди, - вздохнул управляющий и поднялся. - Ты зайди к Солоничу, у него, ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь, - засмеялся управ, уходя.
Он все сделал честь по чести: подстригся у Солонича, - в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг лошадей.
Варечка Сисиха пораньше убралась вместе с Жеником, на доме их висел замок. Шелякин о них ничуть не пожалел, спокойнее будет; без галды.
Телега протарахтела по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили - глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница их не торопил. Он сидел, развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожили его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряном дожде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сияли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки - отрада ребятишек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь.
Разомлевший Шелякин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся ему покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней:
- Тпр-р-у!..
Кони встали.
Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойный? Зачем все нужны?
Женился Шелякин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была косенькая да вдобавок хромая.
"Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают", хвалилась она.
И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки.
А женился он нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его как-то в дом.
Зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкиных гардероб стоял кроме сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм - черный, прямо жуковый, суконный.
Шелякин остолбенел. Он в своей семье из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнистых немецких плащ-палаток. А тут костюм шерстяной... Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи: "Это жениховский костюм... для жениха".
Шелякин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал; "Довеку будет счастливым, и вас не забуду". Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую малых лет сношенькой величали. Так ушел Шелякин в зятья.
А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные по тем временам индюшки курлыкали на подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене - за все Чакалкин расплачивался спасибом.
Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовой подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде.