Если бы я смог говорить, то сказал бы примерно так:
«Святая женщина! Благородное сердце! Щедрая душа! Смерть, которую ты ждала с нетерпением и без страха, наконец, пришла к тебе, успокоила твои страдания, избавила тебя от тревог и забот.
В этот час, добрая мать, ты вновь обрела трех своих детей; вид их траурных венчиков уже не вызывает у тебя слез, так как эти венчики сияют на их ангельском челе, свежие, благоухающие, бессмертные.
Плачущий над твоей могилой – это я, тебя переживший… я, еще не ведающий, что бытие приберегает для меня радости и страдания и вверяет меня твоим молитвам, о благословенная женщина, чтобы отвести от меня печали, которые ты претерпела, или, если тебе не удастся это сделать, то, по крайней мере, дать мне силу вынести их так, как выносила их ты!..»
Вот какие слова произнес бы я во весь голос; вот какие слова я прошептал едва слышно.
С кладбища я возвращался, опершись на руку почтенного г-на Смита, не произнося ни единого словечка.
У кладбищенских ворот похоронная процессия распалась; только наследники держались группой и, ускорив шаг, устремились к пасторскому дому.
Как я уже упоминал, они торопились покинуть деревню, каждый увозя то, что ему досталось.
Поэтому, придя туда, я успел увидеть, как последние повозки, нагруженные мебелью, поворачивают за угол улицы.
– Войти ли мне с вами или нам расстаться здесь, брат мой? – спросил меня г-н Смит.
– Благодарю за ваше предложение, но сейчас мне необходимо побыть одному…
– В таком случае, – откликнулся г-н Смит, – обнимите меня и помните, что на расстоянии одного льё отсюда, в деревне Уэрксуэрт, у вас есть друг.
Мы обнялись, затем он пожал мне руку и удалился.
Я стоял на пороге до тех пор, пока он не исчез из виду, а затем вошел в дом – покинутый, опустевший и низведенный до четырех голых стен.
Нет, дорогой мой Петрус, за всю мою жизнь я не испытал и, вероятно, никогда уже не испытаю подобного чувства печали, покинутости, отторгнутости от всего мира. Все двери и все окна были открыты настежь; чувствовалось, что здесь прошла смерть и что перед этой полноправной владычицей, внушающей священный трепет, распахнулись и двери и окна.
Я молча бродил по комнатам, сам похожий на тень.
Единственная хромоногая табуретка, которой наследники пренебрегли из-за явной ее малоценности, стояла прислоненной к стенке.
Эти табуретка и подзорная труба моего деда-боцмана, составлявшие ядро будущей обстановки моего дома, вместе с гинеей и несколькими затерявшимися в кармане шиллингами – вот все, чем я обладал в этом мире.
Закрыв двери и окна, я отнес табуретку в комнату вдовы, приставил ее к стене на том месте, где стояла кровать покойной, затем сел там и прошептал:
«О, как же ты была права, юная девушка, когда в предсмертную минуту с твоих уст сорвались эти последние слова: „Человек всего лишь странник на земле!“»
С неба нисходили сумерки; они заполнили весь дом, погружая его в еще большую печаль, чем это было при свете дня; и вскоре я очутился не только в полном одиночестве, но и в полной темноте.
Но какое это имело значение! Сколь бы темным и сколь бы пустынным ни был дом, на сердце моем всегда будет еще более сумрачно, еще более одиноко!..
На заре следующего дня в дверь постучали с улицы.
Встав с табуретки, на которой мне, в конце концов, около часу ночи удалось уснуть, я пошел открыть дверь.
Стучал школьный учитель.
Я жестом пригласил его войти и, стоя перед столовой, стал ждать, пока он соблаговолит объяснить мне причину столь раннего визита.
Похоже, гость чувствовал себя весьма стесненно; он комкал шляпу в руках и бормотал нечто невразумительное.
Я приободрил его улыбкой и просьбой простить меня за то, что не могу предложить ему стул, поскольку из всей мебели наследники оставили только табуретку, на которой я и провел всю ночь.
– Именно в этом, господин пастор, и кроется цель моего визита, – заявил учитель. – Жители деревни знают, что госпожа Снарт, ставшая для вас приемной матерью, относилась к вам как к родному сыну и должна была сделать вас своим наследником… Смерть унесла ее неожиданно, так что добрая женщина просто не успела написать ни дарственную, ни завещание; вот почему вы сидите здесь, где нет ни занавески, ни стула, ни матраса.
– И правда, друг мой, если бы я и захотел скрыть от ваших глаз мою бедность, мне бы это не удалось.
– Так вот, господин пастор, – продолжил школьный учитель, все сильнее воодушевляясь, – вот что без вашего соизволения они решили…
– Кто же это – они?
– Ваши прихожане… Они собрались вчера вечером и решили, что каждый предложит вам что-нибудь для вашего маленького хозяйства: кто – деревянную кровать, кто – матрас, кто – подушку, кто – простыни, кто – занавеси; столяр доставит вам стол; токарь принесет вам стулья и так далее, господин пастор.
– Как! – изумился я. – Эти славные люди решили сделать это?
– Да, господин пастор, даже без вашего на то согласия, и вот сегодня утром они послали меня к вам, говоря: «Предупреди господина пастора о нашем намерении, и пусть он учтет: то, что мы хотим ему подарить, не Бог весть что, мы это знаем, но предлагаем ему это от всей души».
– Что за чудесные люди! – воскликнул я. – Где же те, кого мне следует благодарить?
– О, они у себя дома ждут вашего согласия, чтобы по первому же слову принести вам свои скромные дары. Впрочем, двое или трое из них стоят на площади и, похоже, беседуют между собой… Я подам им знак, что вы согласны, хорошо, господин пастор?
– Нет, нет!
– Как, вы отказываетесь?
– Напротив, я сам пойду сказать, как я им признателен. Затем, распахнув объятия, я бросился из дому:
– Заходите, заходите! – крикнул я им со слезами на глазах. – Я согласен, я принимаю ваше предложение с открытой душой и с большой радостью и во всеуслышание заявляю о своей бедности, чтобы вы знали: ваш смиренный пастор не имеет ничего и все, чем он владеет, – ваше.
Я не успел договорить, как три человека с площади бросились бежать в трех разных направлениях.
Несколько минут спустя из каждого жилища вышли мужчина, женщина и ребенок, и ни у кого из них руки не были пустыми; все они спешили к пасторскому дому.
Сердце мое переполняли радость и гордость, и я чуть слышно говорил себе, я спрашивал у Господа и у Вас, дорогой мой Петрус:
– Выходит, я чего-то стою, если меня так любят?
Я сжал в объятиях тех, кто первым пришел ко мне, и целовал их, мужчин, женщин, детей, как целовал бы моих братьев, мою жену или моих собственных детей.
– Теперь, господин пастор, – сказал школьный учитель, – пусть они действуют по собственному усмотрению, оставьте их в доме, а сами приходите ко мне завтракать. Увы, я здесь один из самых бедных и могу предложить вам только завтрак, но им займутся жена моя и дочь, и они, быть может, приготовят вам нечто такое, что не будет уж слишком недостойным вас.
Я уже себе не принадлежал – я принадлежал этим славным людям и предоставил себя в их распоряжение.
Дальше я не мог говорить, так душили меня слезы; поблагодарив сельчан жестами, я пошел за школьным учителем.
Как и говорил добряк, дом его был одним из самых бедных в деревне; наш завтрак подали на керамическом блюде и в оловянной посуде; но сомневаюсь, что даже у короля Англии мне предложили бы столь же вкусную еду.
Во время завтрака мой хозяин два-три раза поднимался из-за стола, чтобы переговорить то с одним, то с другим из моих славных прихожан.
Учитель попросил меня не возвращаться в пасторский дом, пока мне не скажут, что пора.
Так что я стал ждать его распоряжений, беседуя с его дочерью и супругой.
Около одиннадцати дверь бедной хижины растворилась.
На пороге появились два самых древних в общине старца в праздничных одеждах.
– Теперь, – обратились они ко мне, – если господин пастор пожелает прийти, мы его ждем.
Я вышел. Вся деревня выстроилась вдоль улицы; земля была усыпана зеленой цветочной листвой, как это бывает в дни больших церковных праздников; даже дверь моего дома украсили ветками и плетеными гирляндами.
То был триумф смиренного.
Я остановился на пороге, приглашая старцев войти, но они из чувства деликатности отказались:
– Спасибо, господин пастор; мы охотно пожертвовали для вас треть рабочего дня, но каждый должен вернуться к своему труду: одни – в поле, другие – в лавку. Входите же в свой дом и простите нас, если мы сделали что-нибудь не так.
Я обнял обоих стариков и, повернувшись ко всем этим славным людям, сказал:
– Друзья, вы сделали для меня то, что я никогда не забуду и за что сохраню к вам чувство вечной благодарности… Идите же со спокойной совестью, и да хранит вас Господь!
Все хором поблагодарили меня и удалились, быть может более довольные и более счастливые, нежели я сам, ведь я получил, а они – отдали.
Я вошел в дом: двух часов оказалось достаточно, чтобы он полностью изменил свой вид. Уходя, я видел его пустынным и печальным, возвратившись, я нашел его обставленным и сияющим.
Осмотр я начал со столовой.
Посреди ее красовался стол, покрытый тонкой скатертью, вокруг него стояли шесть стульев из плетеной соломы, у стены был поставлен шкаф орехового дерева, а в нем помещены стаканы, глиняные горшки, фаянсовая посуда в цветах и птицах – все, конечно, обычное, но зато чистое, веселое, сверкающее!
В ящиках лежал полный набор ножей, ложек и вилок, пусть оловянных, но блестевших, как серебряные.
На окнах висели белоснежные занавеси с полотняными подхватами. Молитвенно сложив руки в знак благодарности одновременно Богу и этим добрым людям, я прошел в спальню.
Там меня ждала отличная кровать; два больших кресла открыли мне свои объятия; комод с небольшим зеркалом на нем размещался напротив кровати; шесть больших портьер из индийской ткани дополняли обстановку – две свисали с потолка над кроватью, четыре висели на окнах.
Я спустился в кухню; там имелось все необходимое, и все же, возвратившись мыслью в прошлое, я пожалел о трех-четырех кастрюлях и двух котлах, которые предложил мне мой хозяин-медник и от которых я отказался.
Из кухни я поднялся в комнатку, в которой мне довелось жить во время двух моих визитов в Ашборн. Мои славные прихожане превратили ее в рабочий кабинет, у стены которого красовался письменный стол с перьями, чернилами, перочинным ножиком, линейками, карандашами и стопкой бумаги.
Бумага оказалась великолепной.
– О! – воскликнул я. – Не позже чем завтра начну мое великое творение!.. Завтра? – спросил я себя. – Почему завтра, а не сейчас же?!..
И я придвинул стул к письменному столу, сел, заострил перо и написал на первой странице:
«ТРАКТАТ ПО СРАВНИТЕЛЬНОЙ ФИЛОСОФИИ»
Но я переоценил свои душевные силы и ясность моего ума.
Произошедшие события крайне меня впечатлили; в этот час я оказался явно неспособен упорядочить мои мысли и придать им определенную направленность: разбежавшимся и дрожащим перед лицом смерти, словно овечки при виде волка, им надо было дать время собраться и успокоиться.
А пока каждая из них спотыкалась о какое-нибудь препятствие: одну остановили три могилы, покрытые розами, барвинками и фиалками, среди которых только что появилась четвертая могила; другую поразило возмутительное равнодушие наследников г-жи Снарт, шедших в похоронной процессии с таким же выражением лица, с каким они присутствовали бы на свадьбе; однако, подобно пчелам, роящимся у цветов, большинство моих мыслей возвращалось к доброте моих славных прихожан, свивших для меня среди своих жилищ такое уютное гнездо.
Затем я перебрал в памяти все свои богатства; они предстали перед моими глазами словно наяву, и я вспомнил то, что во время второго путешествия сказала мне моя добрая мать о моей молодости, об одиночестве моего сердца, об испытываемой мною нужде в спутнице жизни.
Я говорил себе: да, каким бы веселым ни стал мой дом, какой бы радостной ни была его меблировка, какую бы любовь я ни чувствовал к моим прихожанам, какой бы привязанностью они мне не отвечали, я в какие-то часы буду оставаться наедине с самим собою; я спрашивал себя: что мне делать с этим хозяйством, быть может несколько недостаточным для двоих, но несомненно слишком большим для одного.
Кто будет следить за порядком в доме? Кто побеспокоится о приготовлении пищи? Кто после возвращения из моих поездок – то по деревне, то по окрестностям – будет на пороге ждать меня с приветливой улыбкой, которая торопит войти в дом того, кто так долго отсутствовал? Возложу ли я все эти заботы на плечи посторонней женщины? Увы, при посторонней женщине не будет ли дом еще более пустынным, а мое сердце – еще более одиноким?
Перо выпало из моих пальцев; я вздохнул и, чувствуя, что кровь приливает к моим щекам, открыл окно, чтобы вздохнуть полной грудью.
На следующий день мой разум был спокоен, и ничто не мешало мне приняться за мой трактат по сравнительной философии.
XIII. О том, что я увидел из окна с помощью подзорной трубы моего деда-боцмана
Конечно же, я подошел к окну только для того, чтобы подышать свежим воздухом.
Небо было так затянуто облаками и стоял такой туман, что я едва мог разглядеть что-нибудь за пятьсот шагов от окна.
Но, казалось, погода только и ждала моего появления, чтобы проясниться, и в ту минуту, когда я взглянул на поля, слабый луч солнца проскользнул между двумя облаками и, просочившись сквозь туман, окрасил его желтоватым светом, который, то слабея, то набирая силу, в конце концов залил весь горизонт; в облаках возник разрыв, позволивший мне видеть уголок лазури.
Теперь появилась вероятность, что день будет прекрасным.
Расположенный больше к мечтательности, нежели к труду, я не сводил глаз с этой изумительной небесной голубизны, говоря себе с тем суеверием, какое живет в каждом из нас, но у меня в эту важную, а то и самую значительную минуту моей жизни, было, быть может, сильнее, чем у кого-либо другого:
«Если эта лазурь, дарующая надежду, распространится по всему небу; если это солнце, светило счастья, разгонит облака и туман – это станет знаком, что Господь мне покровительствует и приберегает для меня счастливые дни. Но если, наоборот, этот уголок небосвода исчезнет из вида; если солнце померкнет под влажной вуалью земных испарений, – это укажет, что мне суждена жизнь печальная, одинокая, бесплодная».
Вы понимаете, дорогой мой Петрус, сколь нелепо связал я свою судьбу с капризами облачного июньского дня; но мне необходимо сказать Вам, философу по преимуществу, что человек, не понимая причины упадка в нем мужества, переживает дни уныния, во время которых он спускается с вершины своей силы и ума до детского легковерия или до стариковской слабости.
Я переживал сейчас один из подобных дней; сердце мое испытало слишком много различных чувств, душа моя прошла через переизбыток чрезмерных волнений, так что, для того чтобы вернуться в свое естественное состояние, они нуждались в этой дремоте, являющейся для сознания тем же, чем становятся предрассветные сумерки для дня, – переходом между ночной тьмой и светом, между усталостью и отдыхом.
Так что глаза мои напряженно вглядывались в небо, словно я надеялся увидеть там то ли путеводную звезду, что вела пастухов-избранников к святым яслям,[208] то ли три страшных огненных слова, на мгновение осветивших Валтасару[209] пропасть, куда ему предстояло низвергнуться.
В течение получаса я не мог отгадать, за каким из боровшихся между собой духов – добрым или злым – останется победа; но Ормузд, наконец-то, взял верх над противником.[210] Легкий ветерок, пришедший ему на помощь, стал гнать облака по небу, постепенно разделяя их на клочковатые волны; затем ватный небесный покров начал разрываться кусок за куском; солнечные лучи, расширяющиеся по мере своего приближения к земле, разогнали остатки тумана своими золотыми клинками; открылись огромные площади неба, лазурные и радостные; широкие прорехи в тумане позволяли увидеть некоторые части равнины; озера блестели; в цепи холмов, змеившихся на горизонте, силуэты их вершин четко выступали над широкими лентами тумана, словно отделявшими их от собственных подножий; волна света, подобно водопаду, затопила деревеньку, расположенную у самого дальнего из холмов, и она стала казаться такой близкой, что хотелось дотянуться до нее рукой; наконец вся эта игра солнечных лучей, все эти атмосферические причуды мало-помалу исчезли.