— Не в той ли книге вы разрабатываете новую психологическую систему? — спросил Дантон.
— Да, но в ней я нападаю и изничтожаю идеолога по имени Декарт; после этого я также напал на Ньютона и разгромил его. Однако, вопреки всем этим трудам, я едва сводил концы с концами; иногда я получал в подарок от богатого англичанина или какого-нибудь вельможи, разделявшего мои убеждения в философии, золотую табакерку, которую тут же продавал; но, проев деньги, опять нищенствовал. Я решил вернуться во Францию; репутация врача-спиритуалиста открывала мне дорогу ко двору; опубликованная мной книга о галантных болезнях стала рекомендательным письмом к его светлости графу д'Артуа: я оказался при его дворе лекарем в конюшнях.
Сегодня мне сорок два года; но, сжигаемый работой, болями, страстями и бессонными ночами, я молод благодаря жажде мести и надежде! Придет день, когда Франция станет такой больной, что обратится ко мне, лошадиному лекарю, врачу без клиентуры, и тогда, уверяю вас, я буду делать ей кровопускание до тех пор, пока из жил всех королей, принцев и аристократов, какие в ней только есть, не вытечет последняя капля крови!
Таков уж, дорогой мой красавец, я есть, уродливый физически и нравственно и словно броней защищенный от всякой чувствительности. Я уехал красивым, а вернулся безобразным, уехал добрым, а вернулся злым; я уехал философом и монархистом, а вернулся спиритуалистом и республиканцем.
— Но каким образом вы сочетаете ваш спиритуализм с отрицанием Бога?
— Я вовсе не отрицаю Бога как некое великое целое, как некую разумную универсальность, одухотворяющую материю; я отрицаю Бога как небесного индивидуума, который печется о людях-муравьях и земных козявках.
— Это уже кое-что, — заметил Дантон. — А что стало с мадемуазель Обиньской?
— Я больше о ней не слышал… Ну а теперь, гражданин Дантон, ты по-прежнему находишь странным, что я выставляю напоказ свою память? Считаешь ли ты странным, что я утверждаю, будто воображение писателя часто оказывается лишь памятью? Считаешь ли ты, наконец, странным, что я, объединяя воображение и память в единый плодотворный принцип, пишу роман о Польше и нанизываю фразы в честь молодого Потоцкого?
— Право же, нет! — ответил Дантон. — Больше ничто в вас удивлять меня не будет, чем бы вы ни занимались: политикой, физикой, спиритуализмом или романом. Но я всякий раз буду удивляться, если вы будете предлагать мне такой плохой завтрак и позволять вашей кухарке — по-моему, я слышал, что вы называли ее Альбертиной, — обходиться с вами столь бесцеремонно, но всякий раз меня особенно будет удивлять, когда я буду видеть вас с грязными руками.
— Почему же? — простодушно спросил Марат.
— Потому, что мужчина, имевший честь столь любовно усыпить несравненную Цецилию Обиньскую, дочь графа Обиньского, обязан всю жизнь уважать себя, подобно священнику, чтушему алтарь, на котором он воскуряет ладан
Богу.
— Все это смешно! — презрительно покачав головой, воскликнул Марат.
— Пусть так! Зато это чисто, мой дорогой, а чистота, говорят итальянцы, — половина добродетели; итак, поскольку я не вижу в вас полной добродетели, вы все-таки должны попытаться обрести чистоту.
— Господин Дантон, когда хотят вести за собой народ, надо бояться иметь слишком чистые руки, — возразил уродливый карлик, стряхивая крошки хлеба и капли молока, испещрившие его старый халат.
— Не важно, — пожав плечами, вскричал Дантон, — это не важно, что руки будут чистые, лишь бы они были крепкие!.. Взгляните на мои.
И он сунул под нос Марату две свои очень белые и очень жирные ручищи, которые народ на своем метком и колоритном языке называет «бараньими лопатками».
Сколь бы презрительно ни относился Марат к таким преимуществам природы, своего восхищения он сдержать не мог.
— Короче говоря, гражданин Марат, ты меня заинтересовал, — продолжал Дантон, — ты ученый и созерцатель, поэтому, если хочешь, я взял бы тебя как медведя, которого показывают у дверей ярмарочных балаганов; твоя внешность будет привлекать внимание толпы. В дни больших праздников ты будешь рассказывать о графе Обиньском и мадемуазель Обиньской; мы воздвигнем храм конюху и алтарь тюремщику; но сначала надо бросить лавочку, где ты сегодня торчишь: это место недостойно тебя, да и вывеска плохая. Республиканец вроде нас проживает в конюшнях графа д'Артуа! Фабриций расписывается в получении жалованья в одной ведомости с прислугой! Врач, жаждущий выпустить из Франции всю кровь, в ожидании этого прокалывает своим ланцетом яремную вену графских лошадей! Фи, это компрометирует!
— Вот до чего вы докатились со своими советами! — вскричал Марат. — Вы завидуете моему жалкому местечку под солнцем, завидуете моему жидкому утреннему кофе, а сами обжираетесь обедами в пятьдесят луидоров. Я вот кормлюсь целый год на те деньги, что вы вчера проели за час!
— Простите, простите, метр Диоген, — возразил Дантон, — мне кажется, вы неблагодарны.
— Неблагодарность — это независимость сердца, — отчеканил Марат.
— Пусть так! Но сейчас речь не о сердце.
— О чем же тогда?
— О желудке! Ужин был хорош, зачем его хулить? Или вы уже полностью его переварили?
— Я дурно отзываюсь об ужине, потому что, каким бы хорошим он ни был, — возразил Марат, — он, как вы говорите, уже переварен, и сегодня аппетит опять берет свое; потому что этот ужин оплачен золотом принцев так же, как мои триста шестьдесят пять жалких обедов оплачены медяками тех же самых принцев; будь то золото или медь, фазан или каша, по-моему, это все равно продажность!
— Позвольте! Аристид забывает, что пятьдесят луидоров, данных аббатом Руа от имени принцев, были платой за консультацию.
— А разве мои тысяча двести ливров не плата за мои консультации?.. С той лишь разницей, что вы даете консультации принцам, а я их лошадям. Уж не думаете ли вы, что ваша заслуга в сравнении с моей заслугой находится в пропорции — один час и триста шестьдесят пять дней?
И, произнеся эти слова, карлик раздулся от гнева и зависти; в его глазах, словно фосфор, вспыхнули злые огоньки; пена выступила в уголках лиловых губ.
— Хорошо, хорошо, успокойся! — сказал Дантон. — Ты мне признался, что ты злой, и не утруждай себя доказательством этого, мой дорогой Потоцкий! Давай заключим мир!
Марат заворчал, как пес, которому бросили кость.
— Прежде всего я настаиваю на том, — продолжал Дантон, — что не потерплю, чтобы ты и дальше оставался здесь; ты играешь недостойную роль, друг Марат… О, ты можешь снова разозлиться, если хочешь, но сначала выслушай меня! Такой человек, как ты, не должен есть хлеб тиранов, особенно после того, как он наговорил о них все то, что я вчера слышал в клубе. Давай разберемся… Предположи, что этот молодой человек, твой господин… — ладно, если у Марата не может быть господина, пусть он будет твоим хозяином, не будем спорить о словах, — предположи, что граф д'Артуа, прочитав твою маленькую речь о правах человека, вызывает тебя и спрашивает: «Господин Марат, чем не угодили вам мои лошади, что вы так плохо ко мне относитесь?» Что ты ответишь? Скажи.
— Я отвечу…
— Ты ответишь какую-нибудь глупость — ибо держу пари, что ты вряд ли дашь остроумный ответ на подобный вопрос! Да, глупость, она принесет тебе вред и погубит твою карьеру, если учитывать, что люди всегда отвечают глупостью умному человеку, который прав. Поэтому ты прекрасно понимаешь, дорогой мой, тебе, чтобы играть красивую роль и зваться Фабрицием Маратом, не нанося при этом вреда своему крестному, необходимо опрокинуть горшок с королевской похлебкой, покинуть позолоченные покои; надо, чтобы тебя объявили героем, умирающим с голоду; без этого ты не республиканец, и я больше не верю ни в графа Обиньского, ни в мадемуазель Обиньскую — прежде рассчитайся со всем этим.
И Дантон закончил эту шутку громовым раскатом хохота и дружеским хлопком по плечу, под которым Марат согнулся в три погибели.
— Во всем, что ты здесь наговорил, есть своя правда, — потирая плечо, согласился тот. — Да, мы должны отдавать себя родине. Но выслушай теперь, что я думаю о тебе, Дантон: сам по себе ты ничего не значишь; я принимаю твою мораль, но не хочу брать тебя за образец. Ты из тех, кого Иисус называл гробами повапленными, и о ком Ювенал писал: «Qui Curios simulant, et bacchanalia vivunt note 28»; ты всего лишь лже-Курий, патриот с трюфелями!
— Черт возьми! — вскричал колосс. — Неужели ты считаешь, что Бог создал слона для того, чтобы тот питался зернышком риса? Нет, дорогой мой, слон — это обладающее высшим разумом животное, которое за один раз съедает то, чем могли бы весь день кормиться пятьдесят обычных животных; на десерт оно пожирает все цветы целой рощи апельсинных деревьев; чтобы сорвать себе пучок клевера, оно вытаптывает весь арпан земли, на котором можно было бы собрать тысячу пучков. Ну, и что ж, по-моему, это нисколько не мешает уважать слона; все относятся к слону с почтением, и каждый его сосед боится, как бы слон не отдавил ему ногу. Если я лже-Курий, то лишь потому, что считаю того Курия дураком и грязнулей: он жрал капустные кочерыжки с мерзких черепков из сабинской глины; он не сделал бы свою родину менее счастливой, поедая вкусные обеды из красивой серебряной посуды! И к тому же, гражданин Марат, только что ты нес вздор: говорил, будто в сравнении с моим твое вознаграждение находится в пропорции тысяча ливров к восьми миллионам.
— Да, я это говорил и повторяю.
— И что это доказывает? Лишь то, что за пять минут ученый может дважды повторить одну и ту же глупость; если бы я не стоил тысячу ливров в час, дорогой мой, поверь, господин аббат Руа не заплатил мне этих денег; кстати, попробуй, чтобы тебе заплатили бы столько же, попробуй!
— Да я сгорел бы со стыда, протягивая свою руку аристократам, — вскричал взбешенный Марат, — даже если бы они платили мне по двадцать четыре тысячи ливров в день!
— Значит, ты сам прекрасно это понимаешь, я был сто раз прав, советуя тебе покинуть службу у господина д'Артуа, где ты получаешь в сутки три франка семь су. Съезжай отсюда, друг Марат, съезжай!
Когда Дантон произнес эти слова, с улицы донесся сильный шум, а из окна можно было видеть слуг особняка, бегущих к воротам узнать свежие новости.
Но Марата было трудно взволновать — он послал Альбертину на разведку.
Дантон не был таким гордым и таким невозмутимым; при первом же крике он бросился к выходящему в коридор окну, распахнул его и с пониманием опытного знатока, смакующего возникший шум, как инспектор винных погребов дегустирует вино, прислушался.
Эти крики, эта суматоха, этот шум были последствием события, причину которого наши читатели узнали, побывав накануне вместе с нами в Пале-Рояле, под Краковским деревом.
Причиной этой была опала г-на де Бриена и возвращение г-на Неккера.
Последствием стал слух об этом, распространившийся в Париже и потрясший всех жителей столицы.
XIX. ЧУЧЕЛО НА ПЛОЩАДИ ДОФИНА
Кухарка Марата вернулась к хозяину, узнав, что происходит.
— Ах, сударь, — воскликнула она, — скоро у нас будет большая заварушка!
— Неужели, славная моя Альбертина? — спросил Марат, облизывая языком губы, словно кот, собирающийся укусить свою добычу. — И кто же шумит?
— Рабочие, сударь, да молодые судейские кричат: «Да здравствует господин Неккер!»
— У них есть на это право, ведь господин Неккер министр.
— Но, сударь, они кричат и другое.
— Черт возьми! И что же другое?
— Они кричат: «Да здравствует Парламент!»
— Почему бы им не кричать «Да здравствует Парламент!», раз он существует вопреки всему тому, что делали Людовик Четырнадцатый и Людовик Пятнадцатый, пытаясь его уничтожить?
— Ох, сударь, ведь они кричат еще и другое, куда более страшное!
— Говорите же, Альбертина, говорите!
— Они кричат: «Долой двор!»
— Вот как! — улыбнулся Дантон. — Вы уверены, что они это выкрикивают?
— Сама слышала.
— Но это призыв к мятежу.
— Дело в том, что двор сам позволил сбить себя с толку во время министерства этого злосчастного господина де Бриена! — возразил Марат.
— Ой, сударь, слышали бы вы, как рабочие и судейские требуют поступить с ним, да и с другим тоже!
— Кто этот другой?
— Господин де Ламуаньон.
— Ах, вот оно что! Наш почтенный хранитель печатей… И что же о нем говорят?
— Они кричат: «В костер Бриена! В костер Ламуаньона!»
Марат и Дантон переглянулись; между ними произошел обмен мыслями, которые очень легко можно было прочесть в их глазах.
Один хотел сказать: «Не из вашего ли клуба исходит этот мятеж, мой дорогой Марат?»
Но другой, казалось, спрашивал: «Не выли, мой дорогой Дантон, подбросили мятежникам немного золота принцев, соперников короля?»
Тем временем шум, проревевший, как ураган, удалялся, затихая, к центру Парижа.
Марат снова стал расспрашивать свою служанку.
— И куда идут эти добрые люди? — поинтересовался он.
— На площадь Дофина.
— И что они собираются там делать?
— Жечь господина де Бриена.
— Как? Жечь архиепископа?
— Ой, сударь, наверное, они хотят сжечь лишь его чучело, — простодушно пояснила Альбертина.
— Сожгут чучело или его самого, все равно это будет любопытное зрелище, — сказал Дантон. — У вас нет желания взглянуть на этот спектакль, мой дорогой Марат?
— Право слово, нет, — ответил карлик. — Там могут избить: полиция будет в ярости и бить станет крепко.
Дантон самодовольно посмотрел на свои кулаки и сказал:
— Вот что значит быть Дантоном, а не Маратом; я-то могу удовлетворить свое любопытство — природа позволяет мне сделать это.
— А мне природа советует отдохнуть, — возразил Марат.
— Тогда прощайте… Пойду взгляну, что происходит на площади Дофина, — объявил колосс.
— А я закончу главу романа о Потоцком, — сообщил Марат. — Сейчас я как раз пишу о счастливом одиночестве в благоуханных долинах.
— Ого! — вздрогнув, воскликнул Дантон. — По звуку кажется, будто стреляют по команде… Прощайте, прощайте!
И он выбежал из комнаты.
Марат же заточил новое перо — такой расход он позволял себе лишь в минуты большого удовольствия — и спокойно принялся писать.
Дантон не ошибся, и Альбертина говорила правду: вспыхнул бунт и часть мятежников направлялась к площади Дофина, где у них был назначен общий сбор; здесь шумная и беспрерывно увеличивающаяся толпа горланила: «Да здравствует Парламент! Да здравствует Неккер! Долой Бриена! Долой Ламуаньона!»
Поскольку наступали сумерки, то рабочие, закончившие свой трудовой день, судейские, покинувшие канцелярии и суды, буржуа, оставившие ужин на столе, сбегались сюда со всех сторон, пополняя ряды мятежников и приумножая слухи.
Мятеж начался оглушительным грохотом кастрюль и котелков. Чья рука направляла этот грандиозный шум, который, словно разрубленная на тысячи кусков змея, расползался по всему Парижу, стремясь слиться в единое тело? Никто никогда этого не узнал; однако 26 августа в шесть часов, хотя ни одного человека об этом не предупреждали, все были готовы к мятежу.
Так как центром этого движения и этого шума была площадь Дофина, все соседние улицы и набережные, а особенно Новый мост заполнили крикуны, а главное, зеваки, сбежавшиеся поглазеть на суматоху, которую с высоты своего бронзового коня созерцал бронзовый Генрих IV.
У парижского народа есть одно примечательное качество — его любовь к преемнику последнего из Валуа. Чем обязан Генрих IV популярностью, пережившей поколения? Своему уму? Своей несколько сомнительной доброте? Знаменитой фразе о курице в супе? Любви к Габриель?
Своим спорам с д'Обинье? Одной из этих причин или всем этим причинам сразу? Мы не сможем ответить на эти вопросы, но фактом было то, что и на сей раз Генрих IV привлек внимание окружавших его статую людей, которые, прежде всего ради своей собственной безопасности, объявили: никто не проедет по Новому мосту в карете, а те, что, выйдя из карет, будут переходить его пешком, должны кланяться статуе Генриха IV.
И вот по воле случая третьей каретой, подъехавшей к мосту, стал экипаж господина герцога Орлеанского.
В начале этой книги мы уделили весьма много внимания господину герцогу Орлеанскому и рассказали, что он из-за своей англомании, своих странных пари, всем известных оргий, а особенно бесстыдных спекуляций утратил лучшую часть той популярности, которую позднее ему снова создаст Мирабо.