Инженю - Александр Дюма 22 стр.


Поэтому едва толпа узнала герцога, она, проявляя к нему не больше уважения, чем к простому смертному, и, может быть, обнаруживая больше патетики, остановила лошадей, повела их под уздцы и, остановив у статуи Беарнца, распахнула дверцы кареты; не допускающим возражений тоном — ведь это был голос не одного человека, даже не голос десяти человек, а глас народа — толпа предложила герцогу поклониться его предку.

Герцог с улыбкой вышел из кареты и, как всегда, вел себя учтиво. Начал он с того, что отвесил толпе любезный поклон.

— Кланяйтесь Генриху Четвертому! Кланяйтесь Генриху Четвертому! — со всех сторон кричали ему.

— Я должен поклониться моему предку? Поклониться отцу народа? — спросил он. — С превеликим удовольствием, господа! Для вас Генрих Четвертый всего лишь добрый король, но для меня, господа, он прославленный предок!

И, повернувшись к постаменту, герцог вежливо поклонился конной статуе. Эти слова, этот поклон, приветливая улыбка, которой герцог одаривал толпу, встретили громом рукоплесканий, слышных на обоих берегах Сены.

Под возгласы «браво» — слух герцога всегда был очень падок на них — он уже намеревался снова сесть в карету, когда какой-то плохо одетый, плохо причесанный, плохо выбритый великан-кузнец, державший в руках железный угольник и на целую голову возвышавшийся над толпой, подошел к нему и, положив тяжелую лапу на плечо герцогу Орлеанскому, сказал:

— Не слишком старайся кланяться своему предку, а старайся чуть больше походить на него!

— Сударь, я стремлюсь к этому всеми силами, — возразил герцог, — но я не король Франции, кем был Генрих Четвертый и кто есть Людовик Шестнадцатый: поэтому я ничего не могу сделать для народа, а могу только разделить с ним свою судьбу — это все, что я делал в тяжелые годы, и все, что готов делать сегодня.

Не без некоторой гордости произнеся эти слова, герцог снова шагнул к карете, хотя еще не отделался от кузнеца.

— Мало отдать поклон, — продолжал тот, — надо провозгласить: «Да здравствует Генрих Четвертый!»

— Да, верно, — закричала толпа. — Да здравствует Генрих Четвертый!

И в воздухе раздалась громогласная здравица, подхваченная десятью тысячами голосов.

Герцог весьма мило присоединил свой голос к этому хору; потом, когда возгласы прекратились, ему позволили сесть в карету.

Поднявшись в экипаж, он сел; лакеи закрыли дверцу, и карета укатила под восторженные приветственные крики толпы.

Едва экипаж герцога скрылся из виду, послышался шум подъезжающей кареты, в которой сидел очень бледный и сильно испуганный священнослужитель: теперь на него указывало множество угрожающе поднятых рук.

— Это аббат де Вермон! Это аббат де Вермон! — кричали пятьсот людей, кому принадлежала эта тысяча рук.

— Это аббат де Вермон! — подтвердил кузнец, в чьем голосе, казалось, слышалось дыхание кузнечных мехов. — В костер аббата де Вермона! В огонь советника королевы!

Все громко закричали: «В костер аббата де Вермона!», и это единодушие явно не сулило духовному лицу, сидевшему в карете, ничего хорошего.

Необходимо сказать, что упомянутую знаменитую особу, невзирая на ее звание аббата, народ совсем не жаловал. Сын сельского лекаря, доктор Сорбонны, библиотекарь коллежа Мазарини, аббат де Вермон в 1769 году был выбран (кстати, по представлению того самого г-на де Бриена, чучело которого сейчас готовилась сжечь толпа) заменить двух актеров, приставленных в качестве преподавателей французского к будущей дофине Марии Антуанетте, и стать ее последним наставником во французском языке; поэтому г-н де Шуазёль, наперсник Марии Терезии, послал аббата де Вермона в Вену, настойчиво рекомендуя его как такого человека, к кому императрица могла питать полное доверие. Новый учитель будущей дофины не обманул своего покровителя: он душой и телом принял сторону австрийской партии, которая в это время успешно боролась с французской партией, и стал одним из самых деятельных советников того небольшого двора, который сопровождал Марию Антуанетту во Францию. С того времени все легкомысленные и необдуманные поступки, совершенные сначала дофиной, а потом королевой (в них, как известно, не было вины несчастной женщины!) приписывались влиянию аббата де Вермона. В самом деле, едва приехав во Францию, он, под предлогом, будто его звание преподавателя языка должно быть дополнено и званием учителя истории, выставил за дверь историографа Моро, кого собственные знания возвысили до должности библиотекаря госпожи дофины. Подстрекаемая аббатом де Вермоном, дофина подняла на смех свою первую фрейлину, г-жу де Ноай, и прозвище «Госпожа Этикет», приклеившееся к ней, как поговаривали, было дано не королевой, а именно аббатом. К тому же, прибыв ко двору, госпожа дофина преисполнилась нежности к мадам, дочерям Людовика XV; мадам Виктория с особой симпатией ответила на первые шаги племянницы. Тут аббат де Вермон понял, что его влияние под угрозой, и не успокоился до тех пор, пока не поссорил дофину с тремя ее тетками. Опять-таки по той же причине аббат де Вермон перессорил королеву со всеми влиятельными фамилиями Франции, особенно с семейством де Роган, один из членов которого нанес ей такой роковой удар в деле с ожерельем; эта ссора была вызвана тем, что королева пренебрегала наставлениями мадам Клотильды, старшей дочери Людовика XV, которую воспитывала г-жа де Марсан. Это опять-таки аббат, вместо того чтобы поощрять свою воспитанницу к серьезным занятиям и историческим чтениям, позволял Марии Антуанетте, ни разу не сделав ей замечания, читать без разбора любые книги, попадавшиеся ей под руку, предаваться всем играм, придумываемым придворными, даже той пресловутой игре в decampativos, которую стыдливый Марат изобличал в Клубе прав человека. Это аббат де Вермон подталкивал дофину, ставшую королевой, оказывать противодействие королю, пытаясь заставить его следовать проавстрийской политике г-жи де Помпадур и предлагая вернуть к власти г-на де Шуазёля. Именно аббат де Вермон, когда эрцгерцог Максимилиан приехал во Францию — хотя он путешествовал инкогнито, — заставил королеву потребовать у Людовика XVI, чтобы ее брату оказывали большие почести, нежели французским принцам крови. Встревоженный всеми теми милостями, которыми королева наряду с ним одаривала новых фаворитов, он, позавидовав влиянию на Марию Антуанетту г-жи Жюль де Полиньяк, попытался разыграть ту же комедию, что кардинал де Флёри разыграл с королем Людовиком XV, и на две недели покинул двор; но, увидев, что назад его не зовут, поспешил вернуться и с этого времени стал другом той, которую не смог одолеть. Наконец (так продолжали утверждать все) под влиянием аббата де Вермона генеральным контролером финансов был назначен его бывший покровитель г-н де Бриен, чьему падению шумно радовались люди именно в тот час, когда аббат де Вермон, опознанный на Новом мосту, вызвал в толпе возбуждение, о котором мы уже рассказали.

Бедный священнослужитель, виновник всего этого волнения, вдруг ставший козлом отпущения правительства и двора, явно не понимал, чего хотят от него эти люди, орущие и протягивающие руки к его карете под выкрики: «Аббат де Вермон! Аббат де Вермон!»; он озирался вокруг так, словно эти возгласы не имеют к нему отношения, и, казалось, искал человека, к которому они обращены; но скоро он был вынужден понять, что эта толпа имеет дело к нему, ибо в одно мгновение экипаж был остановлен, дверцы распахнуты, аббата вытащили из кареты и, невзирая на его протесты, поволокли на площадь Дофина.

Вся толпа, образуя аббату кортеж, сразу же двинулась следом, чтобы стать свидетелем уготованной ему казни.

Посередине площади Дофина возвышался внушительной высоты костер, сложенный из вязанок хвороста и углей; на этом костре — его призвали подарить родине торгующих по соседству зеленщиков, и, надо сказать им в похвалу, что они соорудили его с восторгом, — красовалось довольно жалкое чучело из ветвей ивы, наряженное в красный подрясник и позволяющее прочесть на его шапке фамилию «Бриен» (ее наспех нацарапал огромными буквами один из распорядителей праздника).

Вокруг этой неодушевленной жертвы, явно обреченной сгореть в пламени, суетились вопившие от нетерпения мятежники: они ждали наступления темноты, чтобы их костер выглядел красивее и чтобы поспешно организованное сожжение благодаря этой задержке смогло бы привлечь наибольшее количество зрителей.

И мятежники были приятно удивлены, увидев, что к ним на помощь спешат соратники, придумывавшие новую программу, и неистовыми криками радости встретили тех, кто тащил аббата де Вермона и кому пришла счастливая мысль сжечь его заодно с чучелом.

На лице несчастного аббата читался вполне понятный ужас. По его жестам можно было угадать, что бедняга о чем-то говорит и стремится, чтобы его услышали; но, поскольку его толкали вперед под громкие крики, а на тех, кто его мог бы услышать или остановить, напирали сзади другие бешеные, кричащие еще громче, жалобы и объяснения жертвы тонули в общем шуме.

Но вот толпа подошла к костру. Аббата прижали к связкам хвороста, и, хотя было еще светло, связав несчастному руки, начали приготовления к экзекуции.

В эту минуту какой-то человек мощным движением широких плеч рассек толпу и, прикрывая двумя руками аббата, крикнул:

— Остановитесь, болваны! Это не аббат де Вермон!

— Ох, господин Дантон, помогите мне, помогите! — умолял обессилевший несчастный церковнослужитель.

Сколь сильным ни был шум на площади, звучный голос Дантона перекрыл его, и несколько человек услышали произнесенные слова.

— Как? Разве это не аббат де Вермон? — повторяли стоявшие рядом.

— Да нет же, нет, — кричал несчастный аббат, — я не де Вермон… Целый час я надрываюсь, втолковывая вам это!

— Но кто же вы тогда?

— Это аббат Руа! — выкрикнул Дантон. — Аббат Руа, знаменитый хроникёр! Аббат-Тридцать тысяч солдат, как называют его в Пале-Рояле, когда он сообщает под Краковским деревом новости из Польши! Более того, аббат Руа — противник аббата де Вермона! Аббат Руа — ваш друг, черт бы вас побрал! Поосторожнее, господа: вы собираетесь сжечь доброго разбойника вместо злого!

И Дантон разразился смехом, повторенным близко стоящими, и этот смех заразил всех даже в самых дальних уголках площади.

— Да здравствует аббат Руа! Да здравствует друг народа! Да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! — закричали с дюжину голосов, подхваченных сотней, затем тысячью глоток.

— Верно, да здравствует аббат Руа! — вскричал и кузнец. — Но раз уж он здесь, то пусть сослужит нам службу; пусть он поднимется на костер и исповедует господина де Бриена!

— И повторит исповедь вслух, — предложил кто-то. — Это будет забавно!

— Правильно, верно, пусть исповедует Бриена! Пусть исповедует Бриена! — закричали все присутствующие на площади.

Аббат Руа подал знак, что хочет говорить.

— Тихо! — крикнул Дантон громовым голосом, заглушившим все остальные.

— Тихо! Эй, вы там, тихо! — пронеслось по толпе.

И воля Дантона оказала такое мощное воздействие на море людей, что через несколько минут в наступившей тишине можно было расслышать, как летит муха.

— Господа, — начал аббат Руа громким, хотя еще немного дрожащим голосом, — я, господа, не желаю ничего другого, как повиноваться вам и принять исповедь приговоренного к сожжению…

— Да, да! Отлично! Браво! Ис-по-ведь! Ис-по-ведь!

— Но, господа, — продолжал он, — вместе с тем я должен обратить ваше внимание на одно обстоятельство.

— Какое?

— На то, что его преосвященство архиепископ Санский — большой грешник…

— О-хо-хо! Это мы знаем! — отвечала толпа, покатываясь от хохота.

— … и, следовательно, совершил великое множество грехов.

— Верно! Согласны!

— Посему его исповедь может быть долгой, очень долгой… такой долгой, что вы, наверное, не успеете сжечь его сегодня.

— Ерунда, сожжем завтра.

— Хорошо, — ответил аббат. — Но господин начальник полиции, господин командир городской стражи и…

— Да, ты прав, — согласилась толпа.

— Поэтому, я полагаю, что было бы лучше сжечь его без исповеди, — предложил аббат Руа.

— Ура! Ура! Он прав: жечь, жечь, жечь его сию же минуту! Да здравствует аббат Руа, да здравствует Аббат-Тридцать тысяч солдат! В огонь Бриена! В огонь!

И в то же мгновение толпа разделилась на две части: одна образовала своего рода триумфальную арку, под которой на крыльях победы, а главное — страха, пролетел несчастный аббат, едва не поплатившийся жизнью за своего собрата; другая бросилась к костру и под грохот всех котелков и кастрюль квартала предварила каким-то дьявольским хороводом аутодафе, которое вскоре должно было осветить площадь.

Наконец, ровно в девять вечера, час, когда устраиваются фейерверки, все окна осветились: одни свечами, другие — плошками; к костру торжественно поднес факел человек, одетый в красное и олицетворяющий собой палача, и костер, потрескивая, начал разгораться под приветственные возгласы всех этих безумцев, на чьих лицах страшно было видеть пурпурный отблеск, отбрасываемый горящими головнями; но их пылающие словно угли глаза, как говорит Данте, сверкали еще страшнее, чем головни!

XX. ДОМ ГОСПОДИНА РЕВЕЛЬОНА, ТОРГОВЦА ОБОЯМИ, В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕНТ-АНТУАН

Если наши читатели позволят нам ненадолго покинуть площадь Дофина, где на костре горит чучело г-на де Бриена и стоит шум, поднявший на ноги всех обитателей Сите и окрестностей, мы пройдем в ту часть Парижа, в которой царит ничем не нарушаемая тишина, а скоро наступит непроницаемая тьма.

Впрочем, в будущем этот квартал тоже озарится пламенем и огласится шумом, и, однажды пробудившись, он за два-три года извергнет больше огня и грохота, чем со времен Эмпедокла и Плиния Старшего извергли Этна и Везувий.

В парижском предместье Сент-Антуан, на улице Монтрёй, высился красивый особняк.

Он принадлежал Ревельону, богатому торговцу обоями, чье имя вошло в историю вследствие связанных с ним событий.

В то время, когда это имя еще не было европейски известным, Ревельона, однако, хорошо знали в квартале Сент-Антуан и даже во всем городе благодаря его замечательным изобретениям, коммерческой деятельности и надежности его подписи.

Ревельон в самом деле обладал тогда огромным состоянием, и более пятисот рабочих, занятых на его фабрике (на каждом из них он мог заработать в день пять-шесть франков), не только обеспечивали это богатство, но и увеличивали его с такой пугающей быстротой, что никто не сказал бы, когда оно перестанет расти.

О Ревельоне много говорили и много писали — из этого следует, что Ревельон был очень известен, хотя, быть может, знали его плохо.

Мы отнюдь не претендуем на то, будто знаем Ревельона лучше других историков, писавших о нем; кстати, нас мало интересуют, а главное, мы почти не занимаемся теми случайными репутациями, какие порождает событие, которое привлекает к ним внимание и выводит их на яркий свет, сколь бы постыдными ни были обстоятельства, создающие эти репутации; впрочем, тот же свет заставляет этих людей, ставших известными, щурить глаза, словно испуганная сова, вылетевшая днем из норы, откуда обычно она выбирается по ночам.

Поэтому мы скажем о Ревельоне лишь то, что говорили о нем в то время, или то, что говорили о нем впоследствии.

Ревельон, утверждали якобинцы (да будет нам позволено заметить здесь по поводу якобинцев, что те, кто вписывает их появление в книги записи актов гражданского состояния 1790 или 1791 года, выдает им ложное свидетельство о рождении; кроме своего названия, заимствованного у места, где они собирались, якобинцы существовали уже давно — в ту эпоху, когда разыгрывались события, о которых мы повествуем), был человеком жестоким, желчным и скупым: он намеревался свести плату своим рабочим до пятнадцати су в день; наконец, утверждали вожаки этой еще мало кому известной партии, Ревельон был одним из тех откупщиков, кто был готов осуществить теорию господ Флесселя и Бертье, которые говорили о нищете народа: «Если у парижан нет хлеба, то пусть их кормят травой; наши лошади жрут ее вовсю!»

Назад Дальше