Инженю - Александр Дюма 38 стр.


— Признавайтесь.

— Вы не рассердитесь?

— Я ни на что не сержусь, — ответил Марат, улыбаясь своей улыбкой гиены. — Признавайтесь смело.

— Хорошо, я признаюсь, что не поверил ни единому слову в рассказе о тех похождениях, о которых вы соблаговолили поведать мне сегодня.

— Вот как! — усмехнулся Марат. — Понимаю…

— Что вы понимаете?

— Вы не пожелали поверить, что и я был молодой.

— Э!

— И красивый.

— Что поделаешь! По сравнению со мной святой Фома был доверчив!

— Вы не поверили, что я был мужественный, смелый, что меня все же можно было полюбить. Ну ладно! Да, вы правы; понимаю: вы не хотели поверить тому, что я рассказал о себе.

— Конечно, но теперь приношу повинную и утверждаю: я поверю во все, во что вам будет угодно заставить меня поверить.

— И это доказывает, — проворчал Марат, словно обращаясь к самому себе, — доказывает, как труслив и глуп, безрассуден и нелеп тот, кто распахивает плотины собственного сердца, позволяя потоку его жизненных воспоминаний напрасно, бесплодно утекать в ненасытный сухой песок, в жалкий и скудный песок. Я оказался трусом, ибо не сумел утаить свое горе; я глупец, ибо на миг счел вас великодушным человеком; я безумец и скотина, ибо выдал мою тайну из тщеславия, да, из тщеславия! Да, таков я, ведь моя смешная доверчивость не убеждает даже Дантона.

— Хватит, Марат, хватит, не будем ссориться, — сказал колосс, встряхнув своего спутника, которого держал под руку. — Я же приношу повинную, какого черта вам еще надо?

— Но если вы не смогли поверить, что когда-то я был красив, — возразил Марат, — то вы способны хотя бы поверить, что она была прекрасна?

— О да! — воскликнул Дантон. — Она, наверное, была поразительно красива! Я вам верю и сочувствую.

— Ах, благодарю, — иронически ответил карлик, вновь став злобным, — благодарю!

— Но, постойте-ка, — заметил Дантон: его вдруг осенила новая мысль.

— В чем дело?

— Я сопоставляю даты.

— Какие даты?

— Сравниваю возраст молодого человека с той страницей романа, на какой мы остановились.

— И что же? — с улыбкой спросил Марат.

— То, что этому парню не больше семнадцати.

— Вполне возможно.

— Значит, ничего невозможного нет…

— В чем?

— В том, чтобы он был…

И Дантон пристально посмотрел на Марата.

— Ах, оставьте! — с горечью воскликнул тот. — Разве вы не заметили, как он красив? Вы прекрасно понимаете, что он не может быть тем, за кого вы его принимаете.

И с этими словами они вошли в дом адвоката на Павлиньей улице.

Они прошли через весь Париж, не найдя других следов вечерних беспорядков, кроме расположенных почти напротив друг друга еще дымящихся остатков костра от чучела г-на де Бриена и догорающей кордегардии городской стражи.

Правда, если было бы светло, друзья смогли бы увидеть пятна крови на мостовой: они тянулись от Гревской площади до начала улицы Дофина.

XXXVI. У МАРАТА

Теперь, когда мы проводили Марата в дом его друга Дантона, вернемся к оставленному нами на его скорбном ложе Кристиану, гораздо сильнее страдающему от душевных мук, чем от телесной раны.

Его мать (как мы видели, она прибежала в Конюшни, получив известие о происшедшем с Кристианом несчастье) устроилась у изголовья кровати и старалась, ухаживая за сыном с величайшей нежностью, утешать его самыми ласковыми словами; но молодой человек, вместо того чтобы прислушиваться к материнским утешениям и дать убаюкать себя теми чудесными проявлениями доброты, тайна которых ведома только женщине, уносился мыслью в другое место и хмурился, вспоминая свою любовь, оборвавшуюся столь внезапно.

Матери Кристиана, женщине с суровым сердцем и бледным лицом, понадобилось несколько дней, чтобы понять, что в душе больного молодого человека живет тайна, кровоточит другая рана, более опасная, нежели огнестрельная; видя сына молчаливым и неожиданно вздрагивающим, она объясняла это молчание и эти тревоги Кристиана физической болью, с которой он боролся, но которую не мог сдерживать, несмотря на все свое мужество.

Вскоре боль молодого человека передалась матери; она страдала муками сына и, убеждаясь, что болезнь с каждым днем обостряется, а у нее нет возможности ее победить, впадала в отчаяние.

Это железное сердце (мы считаем, что обрисовали его достаточно правдиво, чтобы не вдаваться здесь в новые подробности), это, повторяем, железное сердце постепенно смягчилось; стоя на коленях перед кроватью, где лежал Кристиан, она целыми часами ждала, вымаливала улыбку, но та не появлялась, а если и возникала, то была скорбной, как рыдание, вымученной, как милостыня.

Теперь она с тревогой ждала Марата, столь ненавидимого человека, более того — столь презираемого ею всей душой; если его визиты задерживались, она осведомлялась у всех о возможном времени его прихода, ибо прекрасно понимала, что если кто-то и заботится о Кристиане с усердием, равным ее страстности, то именно Марат.

Поэтому она с нетерпением ждала прихода Марата, едва заслышав его шаги или его голос, открывала дверь, спеша навстречу, и, вопреки своему глубокому отвращению к разговору с ним, начинала его расспрашивать, засыпала вопросами, умоляла ускорить дело природы — выздоровление сына.

Но Марат чувствовал, что ледяное сердце женщины никогда не растопит пламенная любовь матери; он понимал: если бы она могла убить его, но с условием, что каждая капля пролитой крови вернет сыну хотя бы толику здоровья, то сладострастно вонзила бы ему в сердце кинжал.

И он сам всегда приходил к Кристиану, испытывая большой страх, глубокое беспокойство. Легко догадаться, как Марат страдал в обществе этой женщины; но все-таки он, наверное, страдал гораздо меньше, чем тогда, когда не видел Кристиана. Он был скептиком во всех объективных фактах, даже в науке, не будучи твердо убежденным лишь в том, в чем избранные натуры и не желают быть убеждены.

Поэтому на вопросы безутешной матери он, подойдя к кровати и приподняв укрывавшее молодого человека одеяло, отвечал, указывая на аппарат, из которого на рану капала вода:

— Посмотрите, работа совершается медленно, но беспрерывно; излечение этой раны ни в чем не способны ускорить ни врачебное искусство, ни наука: природа шествует ровным и твердым шагом; там, где она действует активно и безоговорочно, как в данном случае, рука врача ни к чему… Кстати, видите, воспаление прошло, плоть пытается возродиться, сломанные кости сомкнулись и сами срастаются на соответствующих неровных поверхностях трещин.

— Но если Кристиан, как вы говорите и как я на то надеюсь, выздоравливает, тогда почему у него держится температура? — спрашивала встревоженная мать. — Воспаление прошло неделю назад; вместе с ним, по-моему, должен был пройти и жар.

Марат прослушивал пульс молодого человека, и тот иногда пытался со стоном выдернуть из его ладони свою руку.

— Не знаю, что вам ответить! — отвечал он, тоже обеспокоенный, наверно, даже больше, чем она. — За этим скрывается необъяснимое явление.

— Необъяснимое?

— Я хочу сказать, — продолжал с нерешительным видом Марат, — что мне не дозволено его объяснять…

— Скажите мне все, сударь: я не хочу страдать от неожиданности — моя душа способна заранее смириться с несчастьем.

Говоря о своей душе, стойкость которой так хорошо была знакома Марату, графиня всю свою страстную силу отдавала сыну.

Марат молчал.

— Прошу вас, сударь, подскажите мне решение! — воскликнула огорченная графиня.

— Так вот, сударыня, своими мыслями ваш сын подрывает здоровье собственного тела.

— Неужели это правда? — спросила графиня, взяв руку, которую Кристиан тщетно пытался у нее отнять. — Сын мой, это правда?

При этих словах яркий румянец выступил на лбу Кристиана; но, понимая, что отвечать необходимо, он повернул голову в ее сторону и сказал:

— Нет, мама, нет, уверяю вас, доктор ошибается. Марат грустно — мы чуть было не написали «гнусно» — улыбнулся и недоверчиво покачал головой.

— Уверяю вас, доктор! — повторил Кристиан.

— Но он, конечно, скажет мне об этом! — воскликнула графиня. — Ведь он любит свою мать!

— О да! — произнес Кристиан с таким чувством, которое не позволяло подвергнуть сомнению ни искренность, ни силу этой любви.

— Кстати, какое у него может быть горе? — спросила графиня, повернувшись к Марату.

Молодой человек молчал. Марат, окинув обоих своим непередаваемым взглядом, пожал плечами; потом он попрощался на свой лад, стремительно поклонившись и решительно нахлобучив на голову шляпу.

Но графиня остановила его, протянув к нему руку, и, словно под властью магнетической силы, Марат застыл на месте.

— Сударь, мы отняли у вас ваше жилище, что доставляет вам огромные неудобства… Где вы живете? Как вы живете? — осведомилась она.

— О! Пусть это вас не волнует, сударыня, — ответил Марат, улыбаясь своей самой язвительной улыбкой. — Где и как я живу, не имеет значения!

— Вы ошибаетесь, сударь, — возразила графиня. — Для моего спокойствия и, наверное, для спокойствия моего сына нам важно знать, что, обосновавшись у вас, мы не до такой степени нарушили вашу жизнь, чтобы вам стала в тягость ваша доброта.

— О нет, сударыня! Всем, кто меня хорошо знает, известно, что мне ничто не бывает в тягость.

— Ах! Если бы можно было перевезти моего сына! — воскликнула графиня. Марат метнул на нее почти гневный взгляд, но это выражение глаз быстро исчезло.

— Значит, вы недовольны тем, как я лечу молодого человека? — спросил он.

— Помилуйте, сударь! — поспешил ответить Кристиан. — Мы были бы совсем неблагодарными, если бы подумали подобное! Поистине, даже отец не смог бы более нежно заботиться о собственном сыне.

Графиня вздрогнула и побледнела, но, нисколько не утратив самообладания, сказала:

— Сударь, вы лечили Кристиана так умело и так преданно, что мне даже мысль не приходила вверить его в другие руки; но, в конце концов, у меня есть собственный дом, и, если бы я могла перевезти сына к себе, мы вас больше не стесняли бы.

— Это вполне возможно, сударыня, — ответил Марат, — только вы рискуете при этом жизнью молодого человека.

— О! В таком случае, да простит меня Бог… — вздохнула графиня.

— Нужно еще сорок дней, — сказал Марат.

Графиня, казалось, никак не могла отважиться высказать какое-то предложение; наконец, она решила нарушить молчание и спросила:

— Могу ли я хотя бы просить вас принять возмещение убытков?

На этот раз Марат даже не пытался скрыть горечь своей улыбки.

— После окончания лечения, когда господин Кристиан поправится, — ответил он, — вы заплатите мне столько, сколько платят французским врачам… На то существует определенный тариф.

И он снова направился к двери.

— Но все-таки, сударь, расскажите мне, как вы живете, — попросила графиня; она понимала, что преимущество, неоспоримая добродетель самоотречения остается на стороне Марата, и хотела бы развенчать ее.

— О, очень просто: скитаюсь, — пояснил Марат.

— Как это скитаетесь?

— Да, сударыня; но пусть вас это не волнует: сейчас мне очень выгодно не жить дома.

— Почему же?

— Потому что у меня много врагов.

— У вас, сударь? — спросила графиня таким тоном, будто хотела сказать: «Меня это не удивляет!»

— Этого вы не понимаете, — насмешливо ответил Марат. — Хорошо, я постараюсь объяснить вам это в двух словах. Говорят, будто у меня есть кое-какие заслуги в медицине и химии; говорят, что свои знания я использую для того, чтобы бесплатно лечить бедных людей из народа. Кроме того, я еще немного и писатель: пишу для патриотов политические и экономические статьи, которые пользуются успехом. Одни обвиняют меня в аристократизме, так как я живу при дворе брата короля; другие порочат меня в глазах графа, так как я патриот. Следовательно, меня ненавидят и те и другие. Ко всему прочему природа сделала меня язвительным; она дала мне внешность существа слабого, хотя внешность эта обманчива, ибо я, сударыня, человек здоровый, и если бы вы знали, какие страдания мне пришлось претерпеть в жизни… Он замолчал.

— Ах, значит, вы много страдали? — спросила графиня с равнодушием, от которого похолодело сердце Марата.

— Достаточно! Не будем больше говорить об этом, забудем прошлое… Я хотел сказать: те страдания, что мне придется претерпевать в настоящем, никогда не сравнятся с теми, что я вынес в прошлом, поэтому, если вы, как я предполагаю, намерены меня пожалеть, не трудитесь. С того дня как господин Кристиан здесь, я начал жизнь скитальца и изгнанника, и она отныне, вероятно, суждена мне навсегда. Впрочем, таково мое призвание: я не люблю людей, не люблю солнечного света; моя радость — жить без шума, ведь я не смогу вызвать шума, который отвечал бы моим стремлениям, и, поскольку мудрость состоит в том, чтобы соизмерять свои пристрастия с собственными силами, поскольку воздержание — одна из самых разумных добродетелей, известных мне, я отрекусь от людей, отрекусь от дневного света!

— Как?! — воскликнула графиня. — Неужели вы хотите ослепнуть или выколоть себе глаза?

— Совам не нужно слепнуть, совы не выкалывают себе глаза, сударыня; они созданы природой для темноты и живут во тьме. Если бы сову видели днем, то на нее набросилась бы сотня горластых птиц, терзая ее со всех сторон; сова — древние называли ее птицей мудрости — это знает и вылетает только ночью. Но пусть, черт возьми, нападут на сову ночью, пусть посмеют проникнуть в ее темную дыру — и тогда убедятся, что она умеет постоять за себя!

— Какая грустная жизнь, сударь! Значит, вы не любите ничего на свете?

— Ничего, сударыня.

— Мне вас жаль, — сказала графиня с презрением, возмутившим Марата.

— Я не люблю тогда, когда не уважаю, — ответил он так же стремительно, как жалит раненая змея.

Графиня, тоже гордо подняв голову, воскликнула:

— Неужели мир настолько жалок, что в нем не найдется или раньше не нашлось ни одного существа, способного внушить вам уважение или любовь?

— Тем не менее, это так! — грубо отрезал Марат.

На этот раз графиня не сочла нужным отвечать и, нахмурив брови, молча села у изголовья больного.

Марат, взволнованный, несмотря на ледяное выражение лица, взял шляпу и ушел, очень сильно хлопнув дверью, что было странно для врача, которому следовало бы опасаться раздражать нервы своего пациента.

XXXVII. КАК ГРАФИНЯ ПОНИМАЛА ЛЮБОВЬ

Графиня и ее сын, удивленные и несколько ошеломленные этим внезапным уходом, какое-то время молчали.

— Какой странный человек! — обратилась графиня к Кристиану, когда Марат ушел.

— Я считаю его добрым, — слабым голосом возразил Кристиан.

— Добрым? — повторила графиня.

— Да, наши суждения о людях всегда относительны, но по отношению к нам, вернее ко мне, он вел себя как добрый и превосходный человек; однако…

— Однако? — переспросила графиня.

— Однако я очень не хотел бы оставаться здесь, — ответил Кристиан.

— Я тоже не хотела бы этого… Но разве лишь это заставляет тебя грустить?

— Я не грущу, матушка.

— Ты, наверное, скрываешь от меня какую-то неприятность… Что ж, если это так, пора мне об этом сказать.

— У меня нет неприятностей, матушка.

Графиня посмотрела на сына, но Кристиан, словно у него не хватало сил долго выдерживать взгляд матери, со вздохом отвел глаза.

Мать вгляделась в сына внимательнее, чем прежде, и, помолчав, спросила:

— Ты влюблен?

— Я? — промолвил молодой человек. — Нет, матушка.

— Ох! — вздохнула она. — Ведь люди уверяют, что любовь иногда делает их очень несчастными.

Эти слова «люди уверяют» в устах женщины тридцати трех лет удивили Кристиана, который улыбнулся и снова посмотрел на мать.

— Тем не менее, — продолжала графиня (ее, казалось, совсем не смущало, что она завела с сыном столь странный разговор), — любовь может быть всего-навсего одним из тех страданий, каких множество в жизни, страданием мимолетным, которое надо уметь вынести, не проявляя малодушия… Ты со мной не согласен, Кристиан?

Назад Дальше