— Признавайтесь.
— Вы не рассердитесь?
— Я ни на что не сержусь, — ответил Марат, улыбаясь своей улыбкой гиены. — Признавайтесь смело.
— Хорошо, я признаюсь, что не поверил ни единому слову в рассказе о тех похождениях, о которых вы соблаговолили поведать мне сегодня.
— Вот как! — усмехнулся Марат. — Понимаю…
— Что вы понимаете?
— Вы не пожелали поверить, что и я был молодой.
— Э!
— И красивый.
— Что поделаешь! По сравнению со мной святой Фома был доверчив!
— Вы не поверили, что я был мужественный, смелый, что меня все же можно было полюбить. Ну ладно! Да, вы правы; понимаю: вы не хотели поверить тому, что я рассказал о себе.
— Конечно, но теперь приношу повинную и утверждаю: я поверю во все, во что вам будет угодно заставить меня поверить.
— И это доказывает, — проворчал Марат, словно обращаясь к самому себе, — доказывает, как труслив и глуп, безрассуден и нелеп тот, кто распахивает плотины собственного сердца, позволяя потоку его жизненных воспоминаний напрасно, бесплодно утекать в ненасытный сухой песок, в жалкий и скудный песок. Я оказался трусом, ибо не сумел утаить свое горе; я глупец, ибо на миг счел вас великодушным человеком; я безумец и скотина, ибо выдал мою тайну из тщеславия, да, из тщеславия! Да, таков я, ведь моя смешная доверчивость не убеждает даже Дантона.
— Хватит, Марат, хватит, не будем ссориться, — сказал колосс, встряхнув своего спутника, которого держал под руку. — Я же приношу повинную, какого черта вам еще надо?
— Но если вы не смогли поверить, что когда-то я был красив, — возразил Марат, — то вы способны хотя бы поверить, что она была прекрасна?
— О да! — воскликнул Дантон. — Она, наверное, была поразительно красива! Я вам верю и сочувствую.
— Ах, благодарю, — иронически ответил карлик, вновь став злобным, — благодарю!
— Но, постойте-ка, — заметил Дантон: его вдруг осенила новая мысль.
— В чем дело?
— Я сопоставляю даты.
— Какие даты?
— Сравниваю возраст молодого человека с той страницей романа, на какой мы остановились.
— И что же? — с улыбкой спросил Марат.
— То, что этому парню не больше семнадцати.
— Вполне возможно.
— Значит, ничего невозможного нет…
— В чем?
— В том, чтобы он был…
И Дантон пристально посмотрел на Марата.
— Ах, оставьте! — с горечью воскликнул тот. — Разве вы не заметили, как он красив? Вы прекрасно понимаете, что он не может быть тем, за кого вы его принимаете.
И с этими словами они вошли в дом адвоката на Павлиньей улице.
Они прошли через весь Париж, не найдя других следов вечерних беспорядков, кроме расположенных почти напротив друг друга еще дымящихся остатков костра от чучела г-на де Бриена и догорающей кордегардии городской стражи.
Правда, если было бы светло, друзья смогли бы увидеть пятна крови на мостовой: они тянулись от Гревской площади до начала улицы Дофина.
XXXVI. У МАРАТА
Теперь, когда мы проводили Марата в дом его друга Дантона, вернемся к оставленному нами на его скорбном ложе Кристиану, гораздо сильнее страдающему от душевных мук, чем от телесной раны.
Его мать (как мы видели, она прибежала в Конюшни, получив известие о происшедшем с Кристианом несчастье) устроилась у изголовья кровати и старалась, ухаживая за сыном с величайшей нежностью, утешать его самыми ласковыми словами; но молодой человек, вместо того чтобы прислушиваться к материнским утешениям и дать убаюкать себя теми чудесными проявлениями доброты, тайна которых ведома только женщине, уносился мыслью в другое место и хмурился, вспоминая свою любовь, оборвавшуюся столь внезапно.
Матери Кристиана, женщине с суровым сердцем и бледным лицом, понадобилось несколько дней, чтобы понять, что в душе больного молодого человека живет тайна, кровоточит другая рана, более опасная, нежели огнестрельная; видя сына молчаливым и неожиданно вздрагивающим, она объясняла это молчание и эти тревоги Кристиана физической болью, с которой он боролся, но которую не мог сдерживать, несмотря на все свое мужество.
Вскоре боль молодого человека передалась матери; она страдала муками сына и, убеждаясь, что болезнь с каждым днем обостряется, а у нее нет возможности ее победить, впадала в отчаяние.
Это железное сердце (мы считаем, что обрисовали его достаточно правдиво, чтобы не вдаваться здесь в новые подробности), это, повторяем, железное сердце постепенно смягчилось; стоя на коленях перед кроватью, где лежал Кристиан, она целыми часами ждала, вымаливала улыбку, но та не появлялась, а если и возникала, то была скорбной, как рыдание, вымученной, как милостыня.
Теперь она с тревогой ждала Марата, столь ненавидимого человека, более того — столь презираемого ею всей душой; если его визиты задерживались, она осведомлялась у всех о возможном времени его прихода, ибо прекрасно понимала, что если кто-то и заботится о Кристиане с усердием, равным ее страстности, то именно Марат.
Поэтому она с нетерпением ждала прихода Марата, едва заслышав его шаги или его голос, открывала дверь, спеша навстречу, и, вопреки своему глубокому отвращению к разговору с ним, начинала его расспрашивать, засыпала вопросами, умоляла ускорить дело природы — выздоровление сына.
Но Марат чувствовал, что ледяное сердце женщины никогда не растопит пламенная любовь матери; он понимал: если бы она могла убить его, но с условием, что каждая капля пролитой крови вернет сыну хотя бы толику здоровья, то сладострастно вонзила бы ему в сердце кинжал.
И он сам всегда приходил к Кристиану, испытывая большой страх, глубокое беспокойство. Легко догадаться, как Марат страдал в обществе этой женщины; но все-таки он, наверное, страдал гораздо меньше, чем тогда, когда не видел Кристиана. Он был скептиком во всех объективных фактах, даже в науке, не будучи твердо убежденным лишь в том, в чем избранные натуры и не желают быть убеждены.
Поэтому на вопросы безутешной матери он, подойдя к кровати и приподняв укрывавшее молодого человека одеяло, отвечал, указывая на аппарат, из которого на рану капала вода:
— Посмотрите, работа совершается медленно, но беспрерывно; излечение этой раны ни в чем не способны ускорить ни врачебное искусство, ни наука: природа шествует ровным и твердым шагом; там, где она действует активно и безоговорочно, как в данном случае, рука врача ни к чему… Кстати, видите, воспаление прошло, плоть пытается возродиться, сломанные кости сомкнулись и сами срастаются на соответствующих неровных поверхностях трещин.
— Но если Кристиан, как вы говорите и как я на то надеюсь, выздоравливает, тогда почему у него держится температура? — спрашивала встревоженная мать. — Воспаление прошло неделю назад; вместе с ним, по-моему, должен был пройти и жар.
Марат прослушивал пульс молодого человека, и тот иногда пытался со стоном выдернуть из его ладони свою руку.
— Не знаю, что вам ответить! — отвечал он, тоже обеспокоенный, наверно, даже больше, чем она. — За этим скрывается необъяснимое явление.
— Необъяснимое?
— Я хочу сказать, — продолжал с нерешительным видом Марат, — что мне не дозволено его объяснять…
— Скажите мне все, сударь: я не хочу страдать от неожиданности — моя душа способна заранее смириться с несчастьем.
Говоря о своей душе, стойкость которой так хорошо была знакома Марату, графиня всю свою страстную силу отдавала сыну.
Марат молчал.
— Прошу вас, сударь, подскажите мне решение! — воскликнула огорченная графиня.
— Так вот, сударыня, своими мыслями ваш сын подрывает здоровье собственного тела.
— Неужели это правда? — спросила графиня, взяв руку, которую Кристиан тщетно пытался у нее отнять. — Сын мой, это правда?
При этих словах яркий румянец выступил на лбу Кристиана; но, понимая, что отвечать необходимо, он повернул голову в ее сторону и сказал:
— Нет, мама, нет, уверяю вас, доктор ошибается. Марат грустно — мы чуть было не написали «гнусно» — улыбнулся и недоверчиво покачал головой.
— Уверяю вас, доктор! — повторил Кристиан.
— Но он, конечно, скажет мне об этом! — воскликнула графиня. — Ведь он любит свою мать!
— О да! — произнес Кристиан с таким чувством, которое не позволяло подвергнуть сомнению ни искренность, ни силу этой любви.
— Кстати, какое у него может быть горе? — спросила графиня, повернувшись к Марату.
Молодой человек молчал. Марат, окинув обоих своим непередаваемым взглядом, пожал плечами; потом он попрощался на свой лад, стремительно поклонившись и решительно нахлобучив на голову шляпу.
Но графиня остановила его, протянув к нему руку, и, словно под властью магнетической силы, Марат застыл на месте.
— Сударь, мы отняли у вас ваше жилище, что доставляет вам огромные неудобства… Где вы живете? Как вы живете? — осведомилась она.
— О! Пусть это вас не волнует, сударыня, — ответил Марат, улыбаясь своей самой язвительной улыбкой. — Где и как я живу, не имеет значения!
— Вы ошибаетесь, сударь, — возразила графиня. — Для моего спокойствия и, наверное, для спокойствия моего сына нам важно знать, что, обосновавшись у вас, мы не до такой степени нарушили вашу жизнь, чтобы вам стала в тягость ваша доброта.
— О нет, сударыня! Всем, кто меня хорошо знает, известно, что мне ничто не бывает в тягость.
— Ах! Если бы можно было перевезти моего сына! — воскликнула графиня. Марат метнул на нее почти гневный взгляд, но это выражение глаз быстро исчезло.
— Значит, вы недовольны тем, как я лечу молодого человека? — спросил он.
— Помилуйте, сударь! — поспешил ответить Кристиан. — Мы были бы совсем неблагодарными, если бы подумали подобное! Поистине, даже отец не смог бы более нежно заботиться о собственном сыне.
Графиня вздрогнула и побледнела, но, нисколько не утратив самообладания, сказала:
— Сударь, вы лечили Кристиана так умело и так преданно, что мне даже мысль не приходила вверить его в другие руки; но, в конце концов, у меня есть собственный дом, и, если бы я могла перевезти сына к себе, мы вас больше не стесняли бы.
— Это вполне возможно, сударыня, — ответил Марат, — только вы рискуете при этом жизнью молодого человека.
— О! В таком случае, да простит меня Бог… — вздохнула графиня.
— Нужно еще сорок дней, — сказал Марат.
Графиня, казалось, никак не могла отважиться высказать какое-то предложение; наконец, она решила нарушить молчание и спросила:
— Могу ли я хотя бы просить вас принять возмещение убытков?
На этот раз Марат даже не пытался скрыть горечь своей улыбки.
— После окончания лечения, когда господин Кристиан поправится, — ответил он, — вы заплатите мне столько, сколько платят французским врачам… На то существует определенный тариф.
И он снова направился к двери.
— Но все-таки, сударь, расскажите мне, как вы живете, — попросила графиня; она понимала, что преимущество, неоспоримая добродетель самоотречения остается на стороне Марата, и хотела бы развенчать ее.
— О, очень просто: скитаюсь, — пояснил Марат.
— Как это скитаетесь?
— Да, сударыня; но пусть вас это не волнует: сейчас мне очень выгодно не жить дома.
— Почему же?
— Потому что у меня много врагов.
— У вас, сударь? — спросила графиня таким тоном, будто хотела сказать: «Меня это не удивляет!»
— Этого вы не понимаете, — насмешливо ответил Марат. — Хорошо, я постараюсь объяснить вам это в двух словах. Говорят, будто у меня есть кое-какие заслуги в медицине и химии; говорят, что свои знания я использую для того, чтобы бесплатно лечить бедных людей из народа. Кроме того, я еще немного и писатель: пишу для патриотов политические и экономические статьи, которые пользуются успехом. Одни обвиняют меня в аристократизме, так как я живу при дворе брата короля; другие порочат меня в глазах графа, так как я патриот. Следовательно, меня ненавидят и те и другие. Ко всему прочему природа сделала меня язвительным; она дала мне внешность существа слабого, хотя внешность эта обманчива, ибо я, сударыня, человек здоровый, и если бы вы знали, какие страдания мне пришлось претерпеть в жизни… Он замолчал.
— Ах, значит, вы много страдали? — спросила графиня с равнодушием, от которого похолодело сердце Марата.
— Достаточно! Не будем больше говорить об этом, забудем прошлое… Я хотел сказать: те страдания, что мне придется претерпевать в настоящем, никогда не сравнятся с теми, что я вынес в прошлом, поэтому, если вы, как я предполагаю, намерены меня пожалеть, не трудитесь. С того дня как господин Кристиан здесь, я начал жизнь скитальца и изгнанника, и она отныне, вероятно, суждена мне навсегда. Впрочем, таково мое призвание: я не люблю людей, не люблю солнечного света; моя радость — жить без шума, ведь я не смогу вызвать шума, который отвечал бы моим стремлениям, и, поскольку мудрость состоит в том, чтобы соизмерять свои пристрастия с собственными силами, поскольку воздержание — одна из самых разумных добродетелей, известных мне, я отрекусь от людей, отрекусь от дневного света!
— Как?! — воскликнула графиня. — Неужели вы хотите ослепнуть или выколоть себе глаза?
— Совам не нужно слепнуть, совы не выкалывают себе глаза, сударыня; они созданы природой для темноты и живут во тьме. Если бы сову видели днем, то на нее набросилась бы сотня горластых птиц, терзая ее со всех сторон; сова — древние называли ее птицей мудрости — это знает и вылетает только ночью. Но пусть, черт возьми, нападут на сову ночью, пусть посмеют проникнуть в ее темную дыру — и тогда убедятся, что она умеет постоять за себя!
— Какая грустная жизнь, сударь! Значит, вы не любите ничего на свете?
— Ничего, сударыня.
— Мне вас жаль, — сказала графиня с презрением, возмутившим Марата.
— Я не люблю тогда, когда не уважаю, — ответил он так же стремительно, как жалит раненая змея.
Графиня, тоже гордо подняв голову, воскликнула:
— Неужели мир настолько жалок, что в нем не найдется или раньше не нашлось ни одного существа, способного внушить вам уважение или любовь?
— Тем не менее, это так! — грубо отрезал Марат.
На этот раз графиня не сочла нужным отвечать и, нахмурив брови, молча села у изголовья больного.
Марат, взволнованный, несмотря на ледяное выражение лица, взял шляпу и ушел, очень сильно хлопнув дверью, что было странно для врача, которому следовало бы опасаться раздражать нервы своего пациента.
XXXVII. КАК ГРАФИНЯ ПОНИМАЛА ЛЮБОВЬ
Графиня и ее сын, удивленные и несколько ошеломленные этим внезапным уходом, какое-то время молчали.
— Какой странный человек! — обратилась графиня к Кристиану, когда Марат ушел.
— Я считаю его добрым, — слабым голосом возразил Кристиан.
— Добрым? — повторила графиня.
— Да, наши суждения о людях всегда относительны, но по отношению к нам, вернее ко мне, он вел себя как добрый и превосходный человек; однако…
— Однако? — переспросила графиня.
— Однако я очень не хотел бы оставаться здесь, — ответил Кристиан.
— Я тоже не хотела бы этого… Но разве лишь это заставляет тебя грустить?
— Я не грущу, матушка.
— Ты, наверное, скрываешь от меня какую-то неприятность… Что ж, если это так, пора мне об этом сказать.
— У меня нет неприятностей, матушка.
Графиня посмотрела на сына, но Кристиан, словно у него не хватало сил долго выдерживать взгляд матери, со вздохом отвел глаза.
Мать вгляделась в сына внимательнее, чем прежде, и, помолчав, спросила:
— Ты влюблен?
— Я? — промолвил молодой человек. — Нет, матушка.
— Ох! — вздохнула она. — Ведь люди уверяют, что любовь иногда делает их очень несчастными.
Эти слова «люди уверяют» в устах женщины тридцати трех лет удивили Кристиана, который улыбнулся и снова посмотрел на мать.
— Тем не менее, — продолжала графиня (ее, казалось, совсем не смущало, что она завела с сыном столь странный разговор), — любовь может быть всего-навсего одним из тех страданий, каких множество в жизни, страданием мимолетным, которое надо уметь вынести, не проявляя малодушия… Ты со мной не согласен, Кристиан?