Он опять окинул меня критическим взглядом:
— По твоим мослам не видать. Недавно еще, что ли? — И, не дожидаясь ответа, сказал твердо: — А я от самолетов — никуда. Хоть техником, хоть сторожем на аэродроме… Ну ладно. Отдыхай, снабженец! Скоро Омск.
— Мы там садимся?
— И там, и в Свердловске, и в Казани.
— А когда в Москве будем?
— Черт его знает! К вечеру должны. Если погода. Если заправят вовремя. Если техника американская не забарахлит… Старая калоша! Трясешься в ней и гадаешь…
Садился «Дуглас» так же неохотно, как и взлетал. Но в остальном нам все благоприятствовало: и погода, и обслуга, и техника. В Москву мы прилетели вовремя. Не было еще и пяти часов вечера, когда летчики, ссадив меня со своего служебного грузовика на площади Революции, объяснили, как идти:
— Поднимешься вверх по улице Горького до памятника Пушкину. Там и твой Тверской.
В Москве я прежде был только раз — в составе делегации латвийских комсомольцев на предвоенном Первомае. Так и осталось у меня от нее ликующе-праздничное впечатление: песни, музыка, красные транспаранты на зданиях и над колоннами, белые блузы с красными бантами, радостные, поющие лица.
Я понимал: идет тяжелая война, преобразилась вся страна, и Москва тоже не могла остаться такой, какой запомнилась мне со времени первомайских торжеств.
И все-таки военная Москва меня поразила. Это был совсем другой город: деловой, озабоченный, аскетически-строгий. Прохожие спешили, у каждого дела. Мало кто прохаживался праздно, мало кто улыбался. Зато я заметил другое. Не таким уж длинным был мой путь до Тверского, а остановили меня за это время раз десять:
— Товарищ, у вас нет, случайно, часов?
— Товарищ, не скажете, сколько времени?
Словно все ждали чего-то…
Дом двадцать шесть на Тверском бульваре оказался длинным двухэтажным зданием с облупившейся желтой штукатуркой, массой подъездов и длиннющими запутанными коридорами. Квартиры были пронумерованы без всякой системы. Рядом с третьей почему-то помещалась шестая, а за ней коридор, делая три капризных поворота, упирался в тридцать седьмую. В другом подъезде нумерация квартир начиналась с тринадцатой, а заканчивалась первой. В третьем подъезде я запутался окончательно, так как там все возобновилось сызнова, с квартиры номер один, потом повторялись номера, знакомые мне по прежним подъездам, только с едва заметно приписанной буквой «А» возле каждого номера.
К дворнику за справками обращаться не хотелось. Я решил терпеливо, не торопясь еще раз обойти весь дом. И сразу, в первом же подъезде, обнаружил, что в одном из запутанных поворотов есть непронумерованная дверь. Толкнулся в нее и неожиданно для себя открыл лестницу на третий этаж, пристроенный со стороны двора и потому не видный с улицы. Поднялся, и там, наверху, на просторной площадке, уткнулся прямо в дверь с нужным мне номером.
Повернул звонок. Тут же раздались знакомые, неторопливые шаркающие шаги.
— Кто там?
— С приветом из Сибири.
Дверь открылась. Глеб Максимович! В еще по Южносибирску хорошо знакомой мне телогрейке, в старых, стоптанных шлепанцах. Постарел как! Лицо пожелтело, сморщилось. А ведь всего полгода не виделись.
— Заходи, заходи, чего на пороге застыл? Рад тебя видеть!
Он обнял меня, потрепал по плечу.
— Молодец! Повзрослел, возмужал!.. А я вот приболел малость. Печень проклятая! Ты уж извини, я похожу с грелкой, так полегче… Ну, раздевайся, садись, будем чаи гонять.
Он пошел в отделенный занавеской уголок и стал возиться с чайником.
Я оглядел комнату. У одной стены солдатская койка, застеленная жестким одеялом. У другой — письменный стол, полки с книгами. А посреди прямо из пола поднимается великолепная мраморная колонна. Вернее, даже верх колонны — уж слишком несоразмерно велика капитель.
— Что — загадочка? — ухмыльнулся Глеб Максимович, заметив мой удивленный взгляд. — Колонна и верно шикарная. — Он похлопал ладонью по белому с коричневыми и желтыми прожилками мрамору. — Зал тут был прежде, огромный танцевальный зал с колоннами снизу доверху. Сам Пушкин, говорят, танцевал здесь со своей раскрасавицей Натальей. А клетушки эти потом понаделали… Ну, садись к столу. Есть хочешь небось?
— Чуть-чуть, — признался я.
— Что означает в переводе на русский язык: с утра маковой росинки во рту не было, голоден как волк. Ничего, накормлю. Скопилось тут у меня всякой всячины. Старуха моя уже два месяца как в деревне. Да и сам я все больше в разъездах. А доппаек идет да идет.
Он расставил на столе у окна хлеб, печенье, две банки рыбных консервов, нарезал сало. И конечно же, принес свой знаменитый чай, которым потчевал нас с Виктором еще в Южносибирске, когда приезжал туда во главе московской группы и привлек нас к выявлению и поимке фашистского агента.
Я стал есть. Глеб Максимович подкладывал мне все новые куски, расспрашивая об общих знакомых, о всяких малозначащих пустяках. И ни одним словом ни он, ни я не обмолвились о том, что пришел я к нему все-таки не в гости с соседней улицы, а срочно летел, оторвавшись от всех дел текущих, чуть ли не через полстраны.
Он почему-то не начинал главного разговора, а мне первому спрашивать не полагалось.
И вдруг ударил орудийный залп. Я вздрогнул от неожиданности. Глеб Максимович рассмеялся:
— Салютуют. Теперь почти каждый вечер. Вся Москва живет в ожидании.
Я вспомнил о прохожих, то и дело спрашивавших меня о времени. Так вот чего они ожидали!
От мощных ударов тоненько пели стекла. Темнеющее небо озарялось дрожащими розовыми вспышками. Как-то непривычно было спокойно сидеть за чаем и считать залпы.
Глеб Максимович опять завел неторопливый малозначащий разговор. Испытывает мою выдержку? Но ведь не для того он меня сюда вызвал, чтобы проводить эксперименты.
Наконец он озабоченно посмотрел на часы:
— Опаздывает что-то.
— Кто?
— Один товарищ. — Он переждал несколько секунд, но я ни о чем не спросил. — Тот, который просил тебя пригласить.
— Значит, не вы?..
— Нет. Узнал случайно, что мы с тобой знакомы. Вот он меня и попросил, чтобы не пользоваться официальными каналами… Еще чаю?
— Нет, спасибо.
Я уже и так выпил полные три кружки.
— Вольному воля. А себе я вскипячу еще.
Глеб Максимович отправился за занавеску, и как раз в этот момент слегка крутанули дверной звонок.
— Ну вот! — Он пошел открывать. — Входи, входи, что застыл на пороге! Мы уж тут заждались.
— Толпы на улицах. — Пришедший раздевался в закуточке у двери. — Еле пробился.
Я насторожился. Голос знакомый. Но чей?
Вот он появился в комнате. Штатский темно-синий костюм. Галстук, полуботинки. Землисто-серое лицо с запавшими щеками.
— Пеликан! Жив?!
Я не верил своим глазам. Ведь Пеликан убит! После освобождения он был вызван в Ригу на ответственную работу в новое министерство внутренних дел. Перед самой войной его убили члены подпольных националистических банд.
— Как ты сказал? — переспросил Глеб Максимович. — Пеликан?
— Это моя подпольная кличка… Жив, как видишь! — Он улыбался. — Правда, здоровьишко по-прежнему неважнецкое, но все-таки жив.
Мы обменялись крепким рукопожатием. Глеб Максимович смотрел на нас с затаенным недоумением, и я его хорошо понимал. Встретились старые знакомцы, оба подпольщика, соратники по борьбе. Ну как тут не обнять друг друга, не поцеловаться на радостях? Но что поделаешь: у латышей не принято горячо проявлять свои чувства.
— Значит, вранье! То, что тебя убили…
— Не совсем. Убили. Только не меня. Другого товарища. Интенданта из Москвы. Но ехал он в моей машине, обличьем мы тоже немного схожи. Вот они и решили, что прикончили меня. Ну, а мы не стали их разочаровывать. Так что имей в виду: я по-прежнему числюсь в убитых. И конечно же, я больше не Пеликан. Озолин Иван Петрович.
Это тоже была новость. Настоящая фамилия Пеликана Паберз. Андрис Паберз.
Сели за чай — на этом, как хороший хозяин, настоял Глеб Максимович. Пеликан пил молча, сосредоточенно, изредка окидывая меня непонятным загадочным взглядом. Что-то появилось в Пеликане новое, незнакомое мне по временам подполья. Он смотрел так, словно взвешивал человека на каких-то невидимых весах, назначение которых было понятно ему одному.
Обряд чаепития подошел к концу. Глеб Максимович стал торопливо собираться.
— Я пойду проветрюсь. Вы сами тут хозяйничайте.
— Нет, Глеб Максимович, останьтесь, пожалуйста, — попросил его Пеликан.
И вдруг он круто повернул разговор:
— Помнишь, ты прибежал ко мне на явку сам не свой и стал рассказывать, как тебя вербовал Штейнерт?
— Ну еще бы! Когда я нарвался на засаду в доме Ковальского… Но при чем тут это?
Пеликан не ответил на мой вопрос, словно и не слышал.
— Давай-ка теперь немножечко с тобой пофантазируем. Предположим, ты оказался парнем безвольным и слабым. Этакий гимназистик, случайно попавший в подполье. Штейнерт запугал тебя, подкупил… не знаю еще что. Словом, он тебя все-таки завербовал. Ты подписал соответствующую бумагу и стал тайно работать на охранку.
Трудно было уловить, к чему клонит Пеликан. Но его «фантазии» показались мне обидными, даже оскорбительными. Я не смог сдержаться и бросил довольно резко:
— Какая чепуха!
— Погоди, ты не возмущайся, не взрывайся. Я же сказал: просто фантазия, свободный полет мысли. Так давай же пофантазируем спокойно и без всяких обид. Вот ты говоришь — чепуха. Почему? Ведь в организации многие так и считали: продался Ванаг.
— А я в это время работал в подпольной типографии. С твоего, между прочим, благословения.
Трудно было не заметить, как я уязвлен. Но Пеликан не замечал. Или делал вид, что не замечает?
— Все равно. Но другие этого не знали, не должны были знать. Они могли думать, что ты очень ловкий малый. Некоторые потом так и спрашивали: «Как же он смог выкрутиться?» Даже в органы писали.
— А я бы и не смог выкрутиться. Меня бы сразу раскрыли. Как только бы установилась Советская власть, так бы и раскрыли. Ты же знаешь: у нас в городе охранка ничего уничтожить не успела, вся документация попала в наши руки.
— Опять верно! И опять-таки не до конца! — Пеликан, сцепив пальцы, легкими, неслышными шагами размеренно ходил из угла в угол. — Вот, предположим, такое обстоятельство: за несколько дней до конца Ульманиса твое личное дело с какой-то целью было направлено в Ригу. Скажем, затребовали из управления политической полиции. Тогда что?
Я молчал. Мне очень не нравилось все это, и прежде всего то, как Пеликан со мной говорил. На что-то он меня наталкивал, куда-то вел меня с завязанными глазами. А я так не хотел — вслепую. Мне казалось, я имею право знать, по какому пути мне предлагают идти. Может быть, раньше, в подполье, в условиях строжайшей конспирации, Пеликан, как руководитель, как более опытный товарищ, имел право требовать от меня слепого подчинения. Но теперь, когда я прошел фронт, повидал столько смертей и сам не раз бывал на краю гибели, теперь мы полностью сравнялись с ним во всем. Разговор между нами мог идти только на равных.
— Знаешь, Пеликан, — произнес я после долгой паузы, — это ведь у тебя не просто беспочвенная фантазия. Я понадобился тебе вовсе не для каких-то абстрактных рассуждений, а скорее всего для совершенно реального дела. А раз так, нечего ходить вокруг да около. Веришь мне — выкладывай напрямик все, как есть. Не веришь или сомневаешься — давай лучше свернем этот бесполезный разговор.
На его четко обозначенных заостренных скулах дернулись желваки.
— Если бы я в тебе сомневался, то не стал бы тянуть сюда за столько тысяч километров.
— Тогда говори в открытую.
Опять возникла долгая пауза. На этот раз молчал не я — Пеликан.
— Хорошо, пусть будет в открытую, — наконец сказал он. — Только предварительно скажу еще несколько общих слов. Наверно, я плохо умею убеждать. Но прошу тебя, пойми и поверь мне, что речь идет о деле большой важности. О таком деле, что для его успеха я, не раздумывая, кладу в залог свою голову. Итак, с одной стороны, моя твердая уверенность в человеке, которого я привлекаю. С другой стороны, если она, эта уверенность, не оправдается, — моя голова. Вот почему я обратился именно к тебе, Арвид. Разумеется, ты прав: человек имеет право сначала конкретно знать, о чем речь, а потом уже решать. Обычно так и поступают. Но только не в этом случае. Тут дело исключительное, и согласиться или отказаться ты должен до того, как узнаешь суть. Так что решать нужно сейчас.
Пеликан остановился, несколько раз глубоко, с шумом вздохнул — у него еще в довоенное время было не все в порядке с легкими.
— И еще об одном подумай, прежде чем скажешь «да» или «нет», — продолжил он, отдышавшись. — Где мне найти другого такого человека, за которого я спокойно могу положить в залог свою голову? И последнее: время не ждет. Еще месяц-другой, наши возьмут Ригу, и будет уже слишком поздно. Конечно, это не твоя забота, а моя работа. Но ты, пожалуйста, взгляни пошире, прошу тебя.
Все по-прежнему оставалось туманным и неопределенным. Более того, возникли новые неясности и вопросы. Ну какая, к примеру, могла существовать связь между предстоящим освобождением Риги и нашим сегодняшним разговором? И тем не менее из слов Пеликана я уяснил твердо: ему нужен именно я. Нужен для чрезвычайно важного дела. И, поняв это, я уже не мог ему отказать.
— Хорошо, Пеликан, пусть будет так. Считай, что я сказал «да». Можешь выкладывать дальше.
Ни единым словом он не выразил своего удовлетворения. Кивнул головой, словно подтверждая, что все в порядке, что ничего другого он от меня и не ждал. Пошел в закуток у двери, где раздевался, и вернулся с потрепанным, когда-то шикарным кожаным портфелем с двумя солидными медными застежками. Уселся на стул между мною и Глебом Максимовичем, вытащил из портфеля объемистую папку.
— Давайте теперь втроем сыграем в одну занятную игру. Я буду рассказывать, а заодно и показывать вам кое-какие бумаги, а вы меня критикуйте, опровергайте, разделывайте под орех. Вот, например, документ номер один.
Пеликан раскрыл папку, вынул оттуда лист бумаги и положил передо мной. Со все возрастающим удивлением я прочитал написанное на латышском языке:
«Начальнику отдела политической полиции господину Дузе.
От Ванага Арвида, сына Яниса…»
Дальше шли все мои биографические данные: год рождения, место рождения, место жительства, место работы в досоветское время, должность. Ниже был написан крупными буквами заголовок «Заявление», а под ним шел следующий текст:
«Я, вышепоименованный Ванаг Арвид, сын Яниса, по своей собственной доброй воле и без всякого принуждения выражаю желание сотрудничать с политической полицией в деле разоблачения противозаконного коммунистического подполья в Латвии и сообщать уполномоченным на то служебным лицам все известные мне и могущие стать мне известными сведения о лицах, занимающихся нелегальной коммунистической пропагандой, об их организации и действиях».
Затем следовала моя подпись, а под ней приписка: «Присвоен псевдоним — Воробей».
К заявлению было приколото несколько донесений:
«Доношу, что в ночь на двадцать восьмое апреля готовится еще одна подпольная коммунистическая первомайская акция. Сделаны и розданы в ячейки специальные картонные шаблоны для нанесения лозунгов краской на стены домов. Акцию предполагается провести от часу до трех часов ночи на следующих улицах: Вождя, Офицерской, Рижской, а также на Новом Форштадте и в районе бараков у крепости. Воробей».
И еще несколько других донесений в том же роде.
Я брезгливо отодвинул бумаги.
— Ну что? — спросил Пеликан.
— Просто великолепно! — от всего прочитанного мне сделалось не по себе.
— Критикуй!
— Прежде всего почерк не мой.
— Это мы с твоей помощью быстро поправим! — усмехнулся Пеликан.
— Не та бумага.
— А какая должна быть? Вот такая?
На стол легло несколько чистых листов. Я посмотрел один из них на свет. Четко выделялся водяной знак. «Лигатнес папирс» — бумага лигатненской бумажной фабрики.
— Где ты ее раздобыл?
— Пришлось обращаться к партизанам.
У меня на миг промелькнула нелепая мысль. А что, если бумагу доставала для Пеликана Вера? Ее партизанский отряд дислоцируется в Латвии — возможно, недалеко от Риги.