Ржавый капкан на зеленом поле(изд.1980) - Квин Лев Израилевич 27 стр.


В тот год, когда буйный зюйд-вест погнал к нашим берегам небывалую воду и лагуна за дюнами слилась с морем, окружив поселок, как остров, в тот нелегкий год получил я последнюю весточку от Кристапа. И какую!

Вечером, возвратясь от соседей домой, я застал возле ворот женщину. В одной руке у нее был узелок, другой она держала мальчонку лет шести.

— Вы Кристап Лайвинь?

— Ну, я.

— Вот, держите, здесь его добро. — Она передала мне узелок. — Обними деда, Юрис!

Мальчонка словно только этой команды и ждал. Подбежал ко мне и лобызнул в щетину.

Я растерялся. Какое добро? Какой дед?

Оказалось — в самом деле внук!

Женщина эта прижила с моим Кристапом сына. Сам Кристап ушел в конце войны в леса, к зеленым или как их еще, да там в гнилых болотах и сгинул. А она собралась на Дальний Север, на заработки. Вот и решила подкинуть сынишку мне.

Сказала: на два-три месяца. Как только там приживется, так за ним и явится. А сама исчезла навсегда. Больше никогда я ее не видел.

Не скажу, чтобы я сильно горевал или там возмущался. Надоело мне до смерти это одинокое мое житье. Ведь в доме ни живой души, даже собаки больше не заводил с тех пор, как сдох старый Альдис. А тут все-таки ребенок. Внук!

Мальчонка оказался смышленым, но шкодливым. Сколько он у меня рыболовных снастей из клети перетаскал, сколько игличек, которыми сети сшивают, для своих стрел перепортил! Лазил повсюду, ничего от него не спрячешь, ничего не укроешь.

А в школу пошел, посыпались на него жалобы. Не учится, дерется, малышам прохода не дает, учителям каверзы всякие строит. И никакие слова на него не действовали. Одно только признавал: порку хребтиной. Выпорешь — два-три дня как шелковый. А потом опять за свое.

А однажды — это уже, наверное, по пятому его школьному году было — заявляется ко мне его учительница. Молоденькая, стеснительная. Городская — из Риги.

— Товарищ Лайвинь, мне надо с вами серьезно поговорить.

Я сразу смекнул:

— Опять Юрка?

Кивает.

— Подрался? Окно вышиб?

— Нет. Совсем другое. Он бумажки цветные в школу носит, ребятам на перышки сменивает.

— А что — не полагается?

— Вообще-то можно, другие тоже носят, и картинки, и фантики. Но на этих — герб фашистской Латвии. Неприятности могут быть. Тем более, говорили мне на почте, ваш Юрис письмо сдавал — тоже с фашистскими марками.

Юрка как раз тогда во все концы письма гонял, все разыскивал свою сбежавшую мамашу.

— Ладно, учительница, я разберусь. Хорошо, что сказали.

Она ушла, а я стал думать. Марки, цветные бумажки… Может, тоже фантики? Но откуда вдруг Юрка столько фантиков раздобыл? Конфетами я его не балую.

И вдруг меня словно стукнуло. Ну да! Сундучок! Там портфель — и в портфеле цветные бумажки целыми листами!

Значит, Юрка уже и до чужого сундучка добрался!

Слазил я на чердак, посмотрел. Все верно: раскинуты тряпки, стоит сундучок голенький. Лазил, негодник! Да и вот, тут же рядом, изрезанный лист.

Пока Юрки не было дома, сволок я сундучок в клеть, зарыл там в землю по крышку. Аккуратно присыпал сверху, завалил старыми, прогнившими, никуда уже не годными сетями — они расползались под руками.

А Юрке устроил хорошую порку. Он выл пароходной сиреной. Но не спросил за что. Сам знал, стервец!

Еще сколько-то времени прошло — год ли, два ли, сейчас разве вспомнишь? Опять кличут меня соседи:

— Иди, Кристап, там тебя городской дожидается… Что-то зачастили к тебе за последние годы. То в войну какой-то барин на пыхтелке наведывался, то сына твоего полюбовница с подарочком. То вот теперь этот ферт…

Он и впрямь фертом оказался. Плащик заграничный, штанишки дудочкой. Как раз тогда узкие брюки верх над широкими да круглыми взяли. Даже у нас в поселке молодые по ним словно умом тронулись. А этот… Старый уже, сивый весь, а поди ж ты, тоже от моды не отстает.

Я сначала прикинул про себя: так, пустое, никчемный человек! Конторщик либо по торговой части. Наверное, насчет угрей или лососей. Думают в Риге, что у нас их здесь завал. А он мне вдруг конверт предъявляет:

— Вы отправляли?

У меня сердце в пятки. Неужели из милиции? Выходит, права была учительница. Сейчас Юркины грехи мне боком выйдут.

— Не-е, — трясу головой, — не я!

— Ну как же! — доказывает. — Обратный адрес ведь ваш.

— Так его любой и каждый нацарапать может. Скажите мне свой адрес, я его на письме надпишу, а вы потом долго разбираться будете.

— Меня не само письмо, меня эти марки на нем интересуют. Вот!

— Да разве ж то марки, почтеннейший? Фантики это. Марки — они ведь с зубчиками.

— Не все. Бывают и вот такие, отрезные… А вы подумайте, вспомните. Я бы за них хорошую цену дал.

Вижу: нет, не милицейский человек. Отлегло от души.

— А зачем они вам? В дело все равно их не пустишь. На почте ругаются — говорят, давно уже вышел их срок.

— А я как раз коллекционирую старые марки.

— Что с ними делаете?

— Коллекционирую. Ну, собираю.

— А зачем?

— Как вам объяснить? Любитель, для ублажения души. И потому готов вам за них хорошо заплатить.

— Нет, нет! Нету у меня ничего!

— Подумайте!

Мы на кухне беседуем, а Юрка вдруг из соседней комнаты выскакивает — он, оказывается, убежал с занятий и дрыхнул там на постели.

— Ничего ты, — говорит, — не знаешь, старый! Есть у меня еще пять листов этих картинок. Вот! — И показывает, дьяволенок. — Сколько дадите?

У того аж руки затряслись.

— Десятку за лист.

— Мало! Двадцать давай!

Он и на двадцать согласен. Десять штук красненьких на стол выложил. Надо же: такую кучу денег за никчемные бумажки отвалить!

— Я бы еще взял. Может, найдете?

— Нет у меня, кому сказано! — Я не сдержался, грохнул кулаком по столу. — Что этот сорванец запрятал, то вот у него и осталось. А все остальное я в море утопил.

Он не поверил.

— Ну, на случай, если все же выплывут, вы меня по воскресеньям с утра во Дворце культуры завода ВЭФ поищите. Пурнис моя фамилия, Фабиан Пурнис. Там спросите, вам каждый меня укажет…

И опять потекло времечко, как вода сквозь сито. Давно ли Юрка пацаном по соседским огородам шкодил, а уже и с ножичком похаживать стал. К водке пристрастился. Как налакается, так ко мне:

— Говори, старый, куда сундук дел?

А разве ж я скажу? Чужое ведь!

Влип Юрка. Ограбил с дружками магазин сельпо в соседнем поселке. Потом рассорились, кто-то донес. И загремел в далекие края. И опять: ни письма, ни весточки. Видать, клятый я. Все, которые от меня уходили, назад уже больше не возвращались. Кто в белый свет, кто в могилу.

Вот так и жил я, одиноко и тоскливо, как старая щука.

Выезжал ли куда?.. Да что вы, черту своего поселка я, наверное, сто лет не переступал!.. Видели меня в Риге?.. Кто видел? Какие люди?.. А, да-да, вспомнил! Раз как-то выезжал, забыл совсем. Надо же было хоть разок перед смертью на столицу во всей ее красе поглядеть… Что делал?.. Да так. Бродил без толку по улицам, в зоопарк зачем-то, старый дурень, поперся… Где?.. Во Дворце культуры ВЭФ?.. Так вам и это известно? Ну, ходил я туда, ходил. Что было, то было, чего зря отрицать. Один только единственный раз. Что, думаю, бумажкам этим в сундучке без толку валяться? Хозяин-то сколько лет о себе вестей не подает. Истлеют ведь. Так не правильнее ли будет услужить тем людям, которые ими душу свою ублажают? Тому же Фабиану Пурнису, например… Что?.. Ну да, да, ему бумажки, а мне самому деньги; они ведь никогда не лишние.

Только ничего из этой затеи все равно не вышло, вот почему я вам сразу и рассказывать не стал. Чего, думаю, растрезвонивать по пустякам?

Первый же человек во дворце, у кого я спросил о Пурнисе, как оглянется в тревоге по сторонам да как замашет руками:

— Вы про него лучше забудьте!

Оказалось, посадили Пурниса. За спекуляцию иностранной валютой. Даром что ферт. Даром что дудочки модные, что заграничный плащ.

И хорошо! Потому что вскоре хозяин сундучка объявился. Какими бы глазами я на него смотрел, если бы отыскал тогда Пурниса во дворце? Словом, повезло мне, что его упекли. Вот и выходит, как ни крути: одному гадость, другому радость!

Дело было весной. Море уже, словно старую шубу, сбросило ледяную чешую. Рыбаки наши готовились к путине. По всему побережью стоял густой смолистый запах: была самая пора конопатить усохшие за зиму лодки.

Как они у меня в доме оказались — сам до сих пор не пойму. Ни машины не слышно было, ни моторки, а электричка от нас за десять верст, вряд ли они оттуда пешком топали. Верно, насторожился я поначалу: во дворе вроде как мерзлый песок хрупнул. А потом опять успокоился. Нет, померещилось. Никто ко мне не ходит!..

И вдруг смотрю: в комнате они оба. Розенберг и второй, незнакомый. А ведь двери, запоры… Как духи загробные!

— Ну, — говорит Розенберг, — дядюшка Кристап, принимайте гостей!

Я его сразу узнал, хоть и постарел он и облез.

— Как там мой сундучок?

Притащил я сундучок из клети. Розенберг мне помогал, все оглядывался, твердил, чтобы я потише. Да и второй тоже головой во все стороны покручивал. Показалось мне, что он, а не Розенберг, из них двоих главный. Правда, говорил со мной Розенберг, а тот все больше помалкивал. Да и вроде не знал он латышского. А между собой они на каком-то чужом языке изъяснялись. Что?.. Нет, не на немецком. По-немецки я хоть и не говорю, но слегка разбираюсь. Какой-то другой язык. Может, шведский, может, английский. Или какой еще, не скажу. Только не немецкий.

Как сундучок открыли, Розенберг сразу за портфелем сунулся. Я обмер в тревоге: сейчас, сейчас увидит, что листы там не все!

Но он считать не стал. Просто посмотрел. И очень уж обрадовался. Еще бы! Там, наверное, все двести листов было, не меньше. А ну-ка если за каждый по две красненьких!

А второй больше папками интересовался. Листал их, просматривал, разделял на две кучки. Потом сложил ту, что побольше, обратно в сундук, а другую к себе в портфель. Черный, забавный такой, наподобие плоского ящичка.

Розенберг рассчитался со мной по чести. Три сотни на стол выложил. Для меня, старика, деньги не малые.

А потом говорит:

— Теперь, дядюшка Кристап, в море. Лодка ваша уже на берегу, мы смотрели.

— Какое такое сейчас море, господа хорошие! Темень — хоть глаз выколи! Да и запрещено по ночам в море ходить.

— Ничего! — смеется Розенберг. — Давно сказано: запретный плод сладок. Словом, будете сундучок в море хоронить по высшему разряду. А это вам на поминки.

И еще сотню к тем тремстам приложил.

А второй тем временем отнес сундучок вместе со всеми бумагами, что после разбора остались, в лодку, нагрузил камнями, закрыл на застежки.

— С богом, дядюшка Кристап. Только глядите — поглубже. А мы пока здесь постоим.

Ничего не попишешь, пришлось мне браться за весла. Да если бы я по своей воле в лодку не пошел, они бы меня все равно силой заставили — это уж как пить дать! Или — того хуже! — укокошили бы и пустили ко дну вместе с сундучком.

Ну и поплыл. А они на берегу ждать остались.

Жутко ночью в море. Плывешь будто в разинутую пасть. Куда править? Куда грести? Ни зги не видать.

Отплыл сколько-то от берега, перевалил сундучок за борт — только ухнуло! И давай скорей грести обратно. В поту весь, дышу, как загнанный пес.

И зря! Потому что в спешке направление потерял. Куда гребу? К берегу или, наоборот, на погибель, в открытое море? Ведь и на льдину так, в темноте, наткнуться недолго, бок пропороть.

Пришлось бросить весла и дожидаться рассвета — до него уже недалеко было.

А как только стало брезжить, я увидел сундучок. Совсем недалеко. Он держался на воде вверх днищем — уцепился за здоровенную корягу. Застежка порвалась, камни из него повысыпались, раскисшие бумаги качались рядом на воде. Видать, я все время в темноте вокруг него кружил.

Ну, думаю, не пропадать же добру, раз уж так вышло. Привязал к сундучку бечеву — она у рыбака всегда с собой в лодке, — затем зачерпнул в него воды, утопил, чтобы те двое не увидели. И давай потихоньку грести к берегу.

А их уж там и в помине нет! Ни Розенберга, ни второго. Как ночью из тьмы возникли, так во тьму и сгинули.

Ну и хорошо! Раз их нет, сундучок теперь, выходит, ничей. Значит — мой.

А потом Вецманис, старый черт, увидел его у меня и давай выманивать. Я взял да и продал сдуру, не устоял. Пятьдесят рублей попросил, он двадцать пять на стол выложил. Недорого, верно? Двадцать пять рублей за такую вещь, я считаю, почти даром. Тем более, что десятка тут же пошла на обмыв, а уж Вецманис из тех, что и каплю свою не упустит!

Вот у Вецманиса вы сундучок при обыске и нашли… Да, этот самый. И застежка та, которую я сменил.

А что, разве нельзя было мне его продавать?..

ПАУЗА

затянулась. Шмидт смолк, поглядывая на меня выжидательно. Молчал и я.

— Профессор!

— Слушаю вас, господин Шмидт.

— А у меня как раз обратное впечатление: вы меня совершенно не слушаете. Возьмите же себя в руки! Такой мужественный человек, как вы…

— Хотел бы я посмотреть на вас, если бы речь шла не о моей, а о вашей дочери.

Шмидт сразу подобрал губы, сомкнул их в плотную линию. Он так старался быть мягким, так деликатничал. Ни разу за все время с тех пор, как я вернулся в комнату, даже не назвал имени Инги.

— У меня, к сожалению, нет ни дочери, ни вообще семьи. — Он лицемерно вздохнул. — И все же я могу вас понять, чисто умозрительно, разумеется. Но в любом случае человек должен уметь и проигрывать. Впрочем, еще неизвестно, как и чем обернется для вас этот так называемый проигрыш. То, что сегодня представляется невыносимым, завтра уже вполне терпимо. А послезавтра вдруг начинаешь понимать выгодность своего нового положения. Кое-что вы потеряете, разумеется, но не останетесь и без приобретений — это я вам гарантирую. Любой журнал будет счастлив заполучить вас в сотрудники, любой университет на Западе с радостью предоставит вам кафедру…

Шмидт говорил, говорил, не сводя с меня своих маленьких пытливых глаз. Возможно, это был особый прием воздействия на психику, своего рода гипноз.

Мы были с ним вдвоем. От него, разумеется, не ускользнул жадный взгляд, который, возвратившись из прихожей, я бросил на массивную продолговатую стеклянную пепельницу на столе, стоявшую ближе ко мне, чем к нему. Тем не менее он не только не передвинул пепельницу, но, вроде бы даже вопреки здравому смыслу, довольно бесцеремонно выдворил из комнаты своих статистов, всех до одного.

А затем предложил мне совершить предательство. Спокойно, деловито, как будто речь шла о какой-то совершенно обычной рядовой сделке.

Завтра, в десять часов утра, когда в зале старой резиденции соберутся люди слушать мою лекцию о Советской Прибалтике, я должен буду публично порвать с Советским Союзом и попросить политического убежища.

Ставка в этой игре была неимоверно высокой: жизнь моей Инги.

Если я откажусь принять их условие — ничего ее не спасет.

Пойду на предательство — Инга будет жива.

Мне приходилось попадать в тяжелейшие ситуации: и в подполье, и, особенно, на фронте, в разведывательной роте. Не раз и не два гибель казалась неотвратимой.

Но все это ни в какое сравнение не могло идти с тем капканом, в котором я оказался сейчас. Я знал этих людей: спасти Ингу можно было лишь ценой предательства. Предать же я не сумел бы ни за что на свете.

— У вас нет другого выхода.

Нет выхода?

Какой-то момент жизни Шмидта грозила серьезнейшая опасность. Отдавал ли он себе отчет, что я могу наделать с помощью увесистой пепельницы? Если Шмидт рассчитывал на пистолет, который, несомненно, лежал у него где-нибудь под рукой, может быть в приоткрытом ящике стола, то это было ошибкой. Скорее всего, он не успел бы даже к нему потянуться.

Назад Дальше