Возвращаемся в избушку, подкладываем в печку дров и, от нечего делать, завтракаем. Хотя в такую рань нет никакого аппетита. Потом я зажигаю еще одну свечку и берусь за дневник. Леня пробует читать книгу, но то и дело поднимает голову и прислушивается.
— С чего это тебе дети стали чудиться? — обращаюсь я к брату с улыбкой. — Как Борису Годунову. «И мальчики кровавые в глазах…»
Леня откладывает книгу и принимается доказывать, что кто-то кричал и на самом деле.
— Ну хорошо, — говорю ему. — Верю. Только все же не ребенок. Птица или зверь какой. А может, деревья скрипели.
— Я же говорю, что ребенок! — сердится брат и наклоняется к книге.
А утром по дороге к ручью на самом спуске с морены Леня нашел полуразорванного зайца. Зверек уже застыл. Он лежал на боку, раскинув сильные ноги. Спина зайца была в крови, на животе зияла большая дыра. Возле него на снегу отпечатались огромные крылья. Те самые крылья, гофрированные оттиски которых мы несколько раз видели около избушки. Здесь же, на спуске, глубокие наброды мощных лап и след волока. По-видимому, выстрел вспугнул хищника, тот бросил добычу и больше сюда не возвратился.
Одетый в роскошную зимнюю шубу заяц-беляк был из матерых и уже не раз попадал в переделки. Правое ухо от самого основания до черной верхушки было разорвано. Это случилось давно. Ухо зажило, несколько раз вылиняло, и зверек, верно, привык к такому треухому состоянию. А может, уродство и сделало его отшельником? Кто его знает, как к этому относились другие зайцы?
Велика и сильна была напавшая на зайца птица. Однако справиться с треухим ей с ходу не удалось. Заяц дважды вырывался из когтей и выбил несколько светло-коричневых перьев. Правда, каждый раз ему удавалось сделать только несколько прыжков, но следы говорили о том, что заяц сражался до последнего.
С тех пор началось. Порой мы не спали до полуночи, подхватывались и выскакивали по малейшему шороху, но хищник себя не обнаруживал. Хотя ухал, дразнил нас и пугал сколько ему хотелось.
Как-то утром я отправился за дровами да так и застыл у поленницы. Кедровки, кукши, синицы, чечетки слетелись со всей Лакланды и устроили возле нашей избушки базар. Кричат, суетятся, перепархивают с ветки на ветку. Сначала я не понял, в чем дело, а присмотрелся — охнул. На толстой коряжине сидит огромная светло-бурая птица с яркими пестринами на груди. Над большой, втянутой в туловище головой торчат острые рожки.
— Филин! Леня, филин!
Хлопает дверь, брат выскакивает из избушки.
— Ты чего? — спрашивает он, а сам гоняет глазами по лиственницам.
— Ниже. Ниже смотри!
Леня наконец замечает птицу, морщит лоб и качает головой:
— Ой-ой-ой! Вот это громадина!
Филин завозился и переступил с ноги на ногу.
— Ах ты, враг, ах, печенег! — зашипел на него Леня. И мне: — Давай ближе подойдем. Говорят, он днем слепой, как крот.
Заметив нас, окружившие филина птицы засуетились, часть их благоразумно перебралась на дальние сухостойны. Но были и такие, что, словно дождавшись поддержки, запрыгали перед самым филином. Тот снова переступил с ноги на ногу, защелкал клювом. Перья на загривке поднялись дыбом. Теперь можно было хорошо рассмотреть толстые, покрытые перьями лапы, большие острые когти, которыми филин вцепился в коряжину. Его клюв показался мне небольшим, а может, его скрывали перья. Удивили уши. С виду они, как настоящие, а на самом деле всего лишь пучки перьев. В какой-то момент эти перья разделились, и стал виден просвет между ними.
Огромные глаза с ярко окрашенной роговицей смотрели на нас до того внимательно, в них таилась такая глубокая мысль, что мы невольно замерли.
Филин наклонился, развернул огромные крылья и бесшумно сорвался с коряги. Птичья мелочь взорвалась отчаянным щебетом, изо всех сил заорали кедровки, а он, огромный и невозмутимый, скрылся за деревьями.
Кастрюля страха
Когда я жил в охотничьей избушке на Лакланде, у меня было аж три живых уголка. Первый — обыкновенная мыльница с симпатичным цыпленком на крышке. В ней я держал личинок короедов и жуков-дровосеков. Я собирал их у поленницы, когда колол дрова для моей печки. Зимой мне эти личинки вроде бы ни к чему, но когда отойдет от берегов лед и начнут клевать хариусы — лучшей наживки не сыскать. Я набрал в мыльницу свежих опилок и переселял туда свою добычу. Каких личинок у меня только не было! Большие и маленькие, жирные, как сосиски, и тонкие, как папиросная бумага; белые, желтые, коричневые и даже розовые; с длинными черными хвостами-иглами, с короткими вильчатыми хвостами и совсем бесхвостые. Чувствовали они себя в мыльнице очень даже нормально, и, когда я прикладывал ее к уху, слышал, как они там чавкают жвалами. Может, пережевывают опилки, а может, обмениваются новостями.
Второй живой уголок — это промоина на Лакланде, из которой я беру воду. В ней совсем мелко, и, как ты ни старайся, а больше половины ведра не зачерпнешь, но зато под лежащими в промоине мелкими камнями живут ручейники, личинки поденки и жучки-подкаменщики. Правда, просто так их заметить трудно, но, если приноровиться и зачерпнуть воду вместе с камнями, сразу же увидишь и ручейников, и личинок, и бычков.
Конечно же, и в ведре они долго на виду не держатся, сразу под камни и нет их. Но я-то знаю, что они здесь.
Этот живой уголок я тревожу не очень часто, потому что оляпка тоже считает себя его владелицей и по нескольку раз на день проверяет, все ли там в надлежащем виде. Прилетит к промоине, залезет с головой в воду и смотрит, не торчит ли из-под камней хвост или голова. С нерадивыми она поступает довольно строго — вытаскивает на белый свет и съедает, но все равно живется в Лакланде всем этим обитателям не так уж плохо.
Третий живой уголок — большая четырехведерная кастрюля с прохудившимся дном. Правда, дырка там совсем маленькая, я запросто заткнул ее огрызком карандаша, но именно из-за этой дырки жена мне ее и подарила. Говорит, что она ей такая ни к чему, а мне в тайге пригодится. То ли продукты сложить, то ли стирку устроить.
Я, как приехал, сунул кастрюлю под нары, и в первую же ночь в нее свалилась маленькая, круглая, как шарик, полевка. Шуба у нее пышная, хвост маленький, глазки бусинками. Я накормил гостью колбасой, а потом выдрал из матраца клок ваты и кинул в кастрюлю, пусть, мол, организует себе постель. Полевка чуть посидела, привыкая к новой обстановке, затем принялась за дело. Она исследовала вату и начала ее взбивать. Я сварил ужин, пришил к куртке две пуговицы, вырезал из консервной банки подсвечник и приколотил его к стене, а она все шебуршала. Наконец стихла.
Заглядываю в кастрюлю и никого там не вижу. Белеет, значит, на дне шар из ваты и все. Я взял его в руки, осмотрел со всех сторон, но ни входа, ни выхода не нашел. Куда ни ткни — одна вата. Меня даже одолело сомнение, здесь ли полевка? Надорвал шар, а она в самой середке, глазами сверкает. Я, как мог, заделал дыру и положил шар на место. Но полевке такая работа не понравилась. Она сразу же выбралась наружу и принялась взбивать вату по-своему.
С тех пор и пошло. Чуть мне скучно станет, я к полевке в шар загляну, немного полюбуюсь и снова положу в кастрюлю. Та чуть посидит без всякого движения, подождет, пока я займусь своими делами, и принимается перестраивать свое жилище.
Я кормил полевку колбасой, сгущенным молоком, лепешками, приносил ей из тайги колоски вейника и травы-кровохлебки, а однажды знакомый охотник отсыпал мне целую горсть семечек подсолнечника. Полевке они очень понравились, одно плохо — слишком уж большой от этих семечек треск, аж звон по кастрюле идет.
Как-то я собрался обследовать ручей Тайный и решил лечь спать пораньше. День в январе, что хвост у моей полевки — здесь тебе начало, а рядом и конец, так что выходить нужно затемно. Уложил с вечера рюкзак, покормил свою полевку, послушал, как шебуршат в мыльнице личинки, и, забравшись на нары, потушил свечку.
Не знаю, сколько я спал, но вдруг открываю в темноте глаза и слышу: под мною какая-то паника.
— Цок-цок-цок-цок-цок-цок! — звенит кастрюля. — Цок-цок-цок-цок! — аж эхо по избушке.
Я чиркнул спичкой, заглянул под нары, вижу — выбралась моя полевка из постели и сидит, прижавшись к стенке кастрюли. Вид у нее взъерошенный, глазки блестят. Но вокруг никого не видно и причин для беспокойства как будто нет. Я прочитал полевке мораль. Мол, чего это тебе вздумалось носиться ни свет ни заря? Все воспитанные грызуны давно спят, а она, видишь ли, разгулялась! Затем нырнул под одеяло и попытался уснуть. Но лишь чуть задремал, как полевка пискнула и снова понеслась по кастрюле: цок-цок-цок-цок-шж!
Ничего не пойму. Опять свешиваюсь с нар и свечу в кастрюлю. Там полная разруха: крышечка, из которой я поил полевку, перевернута вверх дном, гнездо разорвано на части, везде клочки ваты. Полевка, как и прежде, сидит, сжавшись рыжим комочком, еще больше взъерошенная, а что с ней — понять невозможно. Да я и не стал как-то там особенно разбираться, натянул одеяло на голову и уснул до утра.
Утром, даже не заглянув в кастрюлю, подхватился, кое-как позавтракал и за порог.
Часы давно показывают за семь, а в тайге ночь ночью. Луна, звезды. Под лиственницами притаились густые тени. Я включил фонарик и вдруг увидел, что весь снег вокруг моей избушки истроплен горностаем. Не далее, как сегодня ночью ко мне в гости заглянул этот зверь и устроил здесь свою охоту. Следы большие, глубокие. Попадись такому в зубы — несдобровать. Правда, мне он не страшен, но вот моей полевке — совсем другое дело. Она, конечно, сразу же услышала его приближение и бросилась наутек. Да далеко ли убежишь в кастрюле? Куда ни ткнешься — везде голые скользкие стены. Вот полевка и металась — горностай-то рядом.
Говорят, во время испуга животные выделяют какие-то волны страха, они передаются другим животным, и те бросаются наутек. Значит, сегодня под моими нарами была полная кастрюля страха, а я-то и не понял.
Недолго думая, снимаю рюкзак, возвращаюсь в избушку и переворачиваю кастрюлю набок. Пусть полевка живет, где хочет. Пожелает — может остаться в избушке, а нет — беги на все четыре стороны. Там, может, не так тепло и сытно, зато на воле.
Костер
Каждый раз на полпути от избушки я делаю привал. По торчащим из-под глубокого снега сучьям угадываю, где лежит подходящая валежина, утаптываю рядом с нею площадку и развожу костер. Буквально в считанные минуты на совершенно пустом месте возникает временное жилье с видом на все четыре стороны. Здесь у меня кладовая для продуктов, кухня с посудой, прихожая для лыж, ружья и боеприпасов.
Но главное, конечно, костер. Это, если хотите, душа моего пристанища. Выстрою шалашиком тонкие сухие веточки, обложу их чурками, поднесу спичку — и вот рядом со мною еще одно живое существо. Сначала тихое, несмелое. Но, гляди, через мгновенье оно уже набирает силу, дышит теплом, пыхкает дымом.
Я вешаю над огнем чайник, пристраиваю палочку с нанизанными на нее кусочками сала и, пока готовится обед, разговариваю с костром. Мол, здорово вот так посидеть рядом с ним, отдохнуть, высушить носки и рукавицы. У меня сегодня суматошный день. Два раза попадал в наледь и под конец чуть не провалился в реку. Хорошо, сообразил ткнуть палкой в подозрительное место.
Зато видел, как лиса подкрадывается к собравшимся в тальнике куропаткам, а оляпка выудила на перекате во-от такого бычка-подкаменщика.
Сначала костер слушает меня молча, потом щелкнет раз-другой, словно никак не решаясь прервать мой рассказ, наконец не выдерживает и рассыпается настоящей скороговоркой. Мол, мог бы и провалиться и ничего страшного не случилось бы. Все равно я отогрел бы тебя и высушил. Гляди, от носков и рукавиц уже валит пар, еще чуть и можно надевать. Потом он вдруг подскажет, чтобы я убрал подальше сало, а то он не удержится и сожжет его начисто. Сам же между делом тормошит чайник, лижет его дно алым языком и, дождавшись, когда тот наконец засипит простуженным носом, восторженно стрельнет угольком прямо в воду.
Я ем сало, пью чай, а он разговаривает. То вдруг вспомнит, как прошлой осенью у этой валежины дрались дикие олени-буюны, то расскажет о токующем на стоящей по соседству лиственнице глухаре, а то примется передразнивать красноголового дятла желну. Рассказывает все это он сумбурно, часто перескакивает с одного на другое, и я толком не понимаю, когда речь идет об оленях, когда о глухаре, а когда о дятле. Но все равно слушаю, киваю головой, затем допиваю чай и принимаюсь укладывать рюкзак. Делаю все не торопясь. Кому хочется расстаться с таким уютным местом? Наконец надеваю лыжи, цепляю за спину ружье и, благодарно улыбнувшись костру на прощанье, иду дальше.
Летом я тщательно тушу свои костры, зимой же оставляю как есть. Все равно полутораметровый снег не даст разгуляться огню, зато на вытаявшем месте найдут поживу кедровки, зайцы и даже соболи.
И еще. Я никогда не возвращался к оставленным кострам и никогда не интересовался, что там без меня происходит. Но однажды мне случилось пройти мимо своей стоянки всего минут через пятнадцать после того, как ее покинул. Поднялся на бугор, осмотрелся и увидел, что в темнеющем за спиной лиственничнике целые гроздья беличьих гнезд. Я решил проверить, нет ли там белок, и по пути снова вышел к той валежине, возле которой недавно делал привал. Снег хранил вмятину от рюкзака и оставленный закопченным чайником кружочек. Рядом валялась палочка, на которую я надевал куски сала, конфетные обертки. А посередине глубокой снежной ямы все еще горел костер. Он по-прежнему пыхкал дымом, сорил искрами и разговаривал, разговаривал.
Наверное, увлекшись, он не заметил, что я давно оставил его, а может, костер просто знал, что жить ему осталось совсем мало, и спешил выговориться. В этот раз он рассказывал о спрятавшемся под снегом ручейке, о подслушанной им песне пеночки-веснички, о недавно гостившем здесь ямщичке-поползне.
Но никто его не слушал и никому эта болтовня не была интересной. А ведь что мне стоило задержаться здесь еще немного, чтобы выслушать все до конца, и сколько таких невыговорившихся костров я оставил за своей спиной?
…Возле беличьих гнезд я не нашел ни одного зверька, и вообще в тот день мне не везло. Может быть, от того, что надвигалась метель и все живое попряталось в свои утайки, а может, потому, что до самого вечера меня не оставляло чувство вины, будто я совершенно незаслуженно кого-то обидел.
Встреча с вороном
Дорога к Березниковому мне известна давно. Нужно идти вдоль Фатумы до того места, где она сливается с неглубоким, но довольно бойким ручьем Манчуком.
Когда-то здесь было эвенское стойбище. У ручья стояли яранги, между ними играли одетые в меховые одежды ребятишки, по таежным тропам к стойбищу тянулись оленьи караваны-аргиши. Сейчас об этом напоминают лишь черные пятна очагов, обломки выбеленных солнцем оленьих рогов да потемневшие от времени тяжелые лиственничные кресты.
От стойбища мне нужно повернуть к лежащему высоко в сопках безымянному озеру, из которого и берет начало Манчук. Оно без рыбы, но зато здесь почти всегда можно встретить снежных баранов. Летом они приходят к озеру на водопой, зимой копытят у его берегов траву.
Сразу за озером возвышается перевал Тягун, а дальше уже Березниковое. Оно не в нашем водоразделе, и река там другая — нерестовая. Осенью в ней мечут янтарно-красную икру мальма и еще неизвестная мне желтогубая рыба, которую местные рыбаки называют топь.
В пути особых приключений не было. Вспугнул две огромные стаи куропаток, понаблюдал за баранами, что бродили у противоположного берега горного озера, да еще встретил ворона.
Обычно эта недоверчивая птица держится от меня в стороне. Неторопливо проплывает над тайгой, кинет в небо грустное «крун-крун» — и нет ее. Я никогда в ворона не стрелял, даже не пробовал пугать криком, но все равно, никакого доверия. А здесь стою у озера, любуюсь баранами, и вдруг прямо ко мне летит ворон. Из оружия у меня только палка, о которую я опирался, взбираясь на перевал, да еще нож. Вот эта мудрая птица, наверное, и поняла, что бояться меня нечего. А может, ворон привык встречать людей только в долинах и захотел посмотреть, кого это занесло на такую высоту?