Однажды зашел Пронька в винокуровский магазин, увидел жмых, стащил полплитки. Только хотел шмыгнуть в дверь, приказчик поймал за ворот. Снял с Проньки портки и во дворе магазина всыпал ему розог. С той поры и стали звать Проньку Драным.
В последнее время Пронька околачивался в волостной дежурке. Что его тянуло туда, никто не знал. Если бы там кормили или угощали Проньку, а то нет: был у кулаков-дружинников на побегушках. Они раза два брали его с собой на облаву — дезертиров ловить. И это было противно Артемке. Однако черт с ним, с Пронькой: как знает, так пусть и живет, с кем хочет, с тем и дружбу водит. А вот сегодняшнее Артемка не забудет, Драный за все расплатится. Но назавтра случилось такое, что Артемка и думать забыл о Проньке.
Управившись по хозяйству, он зашел к Спирьке Гусеву. Тот сидел в горнице, влипнув в окно.
— Что увидел?
Спирька на секунду повернул встревоженное лицо, просипел:
— Тсс! Айда сюда скорее!
Артемка с ходу бросился к окну, но, кроме прокопченной бани да приречных кустов за ней, ничего не увидел.
— Что? Где?
Спирька снова мельком глянул на Артемку и, будто боясь, что кто-то подслушает, зашептал:
— Сижу я это у окна, гляжу вон туда, на реку, вдруг из кустов дядька. Не нашенский, в картузе смешном. Огляделся и — шасть в баню. И сидит там. Давно. Я слежу все. А тятьки нет: с мамкой на мельницу уехали.
Спирька вытер рукавом со лба пот и вопросительно уставился на Артемку. Тот молчал, не зная, что и подумать. Наконец Спирька сипло выдавил:
— Не вор ли? Ночью прилезет и порежет всех. Позвать бы кого?..
Артемка еще раз, теперь уже настороженно, глянул в окно. Было тихо, безмолвно. «Конечно, вор. Кому бы еще придумалось сидеть днем в темной бане?» Он решительно повернулся к Спирьке:
— Ты глаз не спускай, а я побег. Народ созову.
К кому идти — придумал сразу. К Мотьке. У него брат Кузьма в кулацкой дружине служит. Здоровенный детина с револьвером в желтой кобуре на боку. Тот кого хошь поймает.
Подошел Артемка к калитке, приоткрыл осторожно: нет ли поблизости свирепого, чуть ли не с теленка, волкодава — и прошмыгнул через двор в сени.
Филимоновская семья была в сборе: сам хозяин, суровый, обросший широкой бородой, Мотькина мать, маленькая, юркая, Кузьма и Мотька. Они сидели за столом и пили чай из ведерного медного самовара.
Мотька так и вытаращил глаза на Артемку: зачем краснопузый пришел? Не без удивления встретили Артемку и остальные.
— Чо зашел, как в сарай? — недружелюбно произнес Филимонов.
Артемка торопливо перекрестился на десятка два икон, развешанных в красном углу.
— Ну?
Слушали молча, отставив чашки. Филимонов и Кузьма быстро переглянулись. Нехорошо переглянулись: так и сверкнули в, глазах злые искры. Потом так же молча встали, оделись. Филимонов снял со стены двуствольное ружье:
— Айда!
К бане подошли так тихо, что ни одна веточка не хрустнула. Артемка оглянулся: в окне избы белело испуганное лицо Спирьки. Филимонов осторожно стал у двери, рядом Кузьма с револьвером. Филимонов резким рывком распахнул дверь, и оба разом ввалились в баню.
Что там произошло, Артемка не видел. По всей вероятности, бродяга спал, потому что мужики без особой возни скрутили ему руки и выволокли на свет.
Это был рослый молодой парень с бледным, усталым лицом. Карие глаза его все еще непонимающе смотрели то на Филимонова, то на Кузьму, то на Артемку, который чувствовал себя настоящим героем, будто сам скрутил бродяге руки.
— Э, да мы, кажется, с тобой встречались, большевистская морда! — вдруг воскликнул Кузьма.— Помнишь Жарково?
Парень неожиданно улыбнулся широкой добродушной улыбкой и произнес, немного растягивая «а»:
— А ка-ак же! Здорово всыпали мы тогда вашей колчаковской сволочи! И тебе, видно, досталось, если вспомнил.
— Цыц, красная зараза! — бешено крикнул Кузьма и хрястнул парня наганом по лицу.
Тот качнулся. Кровь густо закапала с рассеченной щеки. Парень, словно не его сейчас ударили, так же добродушно улыбался, казалось, не принимал всерьез ни боли, ни этих озлобленных мужиков. Филимонов толкнул парня вперед:
— Иди, покуда цел.
Парень спокойно зашагал. Проходя мимо Артемки, он подмигнул ему, словно говоря: «Не робей, хлопчик, не в таких переделках побывать пришлось. И из этой выберусь как-нибудь!»
Парня вывели на улицу и погнали к волостной управе в каталажку. Откуда-то -понабралось народу поглядеть на пойманного. Неслись крики:
— Красного словили! Большевика! В бане у Гусевых!
Но Артемка больше не видел и не слышал ничего. Он шел по вязкой грязи, огородами, к лесу, словно слепой, натыкаясь на толстые, высохшие стебли подсолнуха. Шел, а в голове, будто обухом, било: «Своего выдал. Такого же, как тятька, красного выдал...»
Выбрался в лес, сел на пень, а в глазах молодое улыбчатое лицо с рассеченной щекой. «Как же я так?—горько спрашивал себя Артемка.— Как же это я? Вора придумал! Какие у нас воры? Отродясь их не было в деревне. Это Спирька все спутал. Послушал дурака...»
Уже стемнело, а Артемка все сидел и сидел в безмолвном лесу: ни сил, ни смелости не хватало возвратиться домой. Там, конечно, уже обо всем знали. Знали и то, что это он, Артемка, привел Филимоновых к гусевской бане...
Наконец поднялся, медленно побрел к селу. Дома, избегая глядеть на мать, на Лагожу, разделся, умылся.
Мать спросила, будет ли Артемка есть. Он не ответил. Присел в темном углу. Лагожа и мать — задумчивые. Лагожа непривычно молчалив. «Хоть бы поругали или поколотили, что ли...»
Лагожа молча встал и неторопливо принялся укладывать свою котомку. Мать с сожалением вздохнула:
— Может, пожили бы? Торопиться-то некуда.
— Пойду. Дела есть... Выдрина звала, да и Черниченкова...
Он увязал котомку, приподнял рукой за ремешок, встряхнул. Видимо, остался доволен укладкой — осторожно положил котомку на лавку. Сам присел, закурил, сказал тихо:
— Избили парня-то в каталажке. Крепко. А он молчит: «Кто, откуда, зачем?» Те бесятся, а он смеется. Кузьма в лицо-то признает, а фамилии не знает...
Мать снова вздохнула:
— Жалко. Молодой. Идет по улице, шутит. Говорит: «Ничего, бабоньки, скоро на вороном к вам прискачу. На гармони поиграю. Меня пуля,— говорит,— не берет, не то что эти мироеды»,— и кивает на Филимоновых. А они, как псы цепные, так и кидаются с кулаками...
Артемка сидит как каменный, будто в нем застыли и кровь, и мысль: не моргнет, не шевельнется.
Надломилось что-то в сердце. Заплакать бы—нету слез, броситься к матери, чтобы приласкала, простила,— не может. Оправдаться нечем. Лег спать подавленный, разбитый, а утром встал чуть свет. Бесцельно бродил по лесу, побывал на реке, но ничто теперь не трогало Артемку: ни солнце, ни птицы, ни лес, ни тихая речка Черемшанка. Вся радость осталась позади, всю ее унес вчерашний проклятый день.
Побывал у волостной управы, надеясь узнать что-нибудь о парне. Долго бродил возле крыльца. Вдруг из дверей выскочил Пронька. Не ждал такой встречи — чуть растерялся.
Стояли и смотрели друг на друга. Наконец Пронька, мотнув рыжей копной, усмехнулся:
— А ничего я тебе харю-то разукрасил. Разноцветная.
Артемка промолчал, только напрягся весь, как пружина. И снова увидел Пронька его глаза, темные, холодные, немигающие. Опять, как тогда, в сердце шевельнулась робость.
— Что вылупился? Или еще хочешь? — уже без улыбки бросил Драный, хотя драться второй раз с Артемкой совсем не хотелось.
Артемке же было так горько, так тяжело, что он, к удивлению, рад был подраться: может, одна боль другую снимет. И Артемка решительно шагнул к Проньке:
— Давай.
Пронька смерил прищуренным глазом своего врага, потом, словно нехотя, бросил:
— Скажи спасибо, что недосуг мне, а то бы...— И, не досказав фразы, круто повернулся, пошел прочь.
Артемка проводил Драного взглядом до угла и тоже пошел к дому. Его боевой пыл угас, и на душе снова стало тяжко и пакостно.
Зазвонили колокола. По улицам к площади тянулись люди к обедне. Был воскресный день. Неожиданно лицом к лицу встретился с Филимоновыми. Все они были по-праздничному разодеты. На Мотьке красовалось новое пальто, на ногах желтые сапоги с галошами. Филимонов остановился, разулыбался Артемке:
— Молодец, парень. Помог бандита изловить. Вечерком зайди — целковый подарю...
Эти слова словно плетью стеганули Артемку. Он согнулся и бросился вдоль улицы. У Спирькиной избы остановился, но не зашел, а окольным путем, огородами, пробрался к бане, без цели, просто так. Постоял минуту, вспоминая вчерашнее, тихо открыл дверь. «Вон там, видно, спал, под полком. От беляков, должно, убегал... Лицо-то бледное, худое. Не ел, поди, устал, а тут в тепле да в полутьме и сморило...»
Артемка заглянул под полок, и вдруг — что это? — в дальнем углу тускло блеснула какая-то полоска. Он полез туда, схватил полоску, и сердце замерло: «Револьвер! Не заметили Филимоновы».
Это был небольшой никелированный браунинг.
Артемка торопливо осмотрел его, удивился, что револьвер такой маленький и блестит, как зеркало. Однако раздумывать было не время. Сунув браунинг в карман, он тем же окольным путем помчался домой.
Теперь Артемкины мысли потекли по-другому. «А что, если ворваться в каталажку, перестрелять колчаковцев и выпустить парня?» Но тут же пришлось отказаться от этого плана: разве всех перестреляешь? Схватят, убьют. «А может...» Но когда Артемка вошел в избу, и эти мечты рухнули : мать сообщила, что парня только что двое белогвардейцев повезли в Камень.
— Там, поди, и расстреляют...
3
К Елистрату Филимонову приехал дорогой гость — старший сын Гришаня, Григорий Елистратьич.
Спирька играл с Мотькой и Гнутым в бабки и все видел. Он даже первый заметил, как с площади на улицу вымчалась пара вороных и понеслась прямо на них. Спирька тогда еще крикнул:
— Ребя, поберегись!
Но кони как вкопанные остановились прямо у Мотькиных ворот, и с ходка спрыгнул офицер с тонкими усиками. Он был высокий, весь в ремнях, а его левая рука висела на черной перевязи, перекинутой за шею.
— Кто это? — спросил было Спирька. Но тут раздался Мотькин крик:
— Гришаня!
Мотька бросился к военному, потом раздумал, рванулся к калитке, вопя как резаный:
— Тятька, маманя!.. Братка приехал! Братка приехал! Ранетый!
Выскочили Филимонов и тетка Дуня, тоже зашумели, заахали, заойкали. Мать повела сына в дом, а Филимонов забегал по двору, закричал работникам:
— Эй, Васька, Петро, отворяй ворота, заводи коней!
Выбежал снова на улицу, сказал кучеру:
— Заходи, паря. Пропусти стаканчик да закуси... Спасибо тебе — сынка привез... Четыре годка не виделись... — И снова во двор:
— Петька, слышь, а ну слетай в волость, покличь Кузьму.
Пока суетились, открывали да закрывали ворота, пока с ходка снимали и уносили в дом большие и, видно, тяжелые чемоданы и тючки, прибухал Кузьма, красный, запыхавшийся, с шалыми глазами.
— Братуха... Где ён?.. Вот не гадали...— И влетел в сени.
Все это время Спирька, ошеломленный чужой радостью, сутолокой и беготней, стоял у отворенной настежь калитки и лишь водил изумленными глазами. И только когда все утихло, поуспокоилось, выдохнул:
— Вот это да!..
Спирькино восклицание Гнутый понял по-своему.
— Понавез! Сундуки кожаные. Повезло Мотьке.
Ребята снова замолчали, заглядывая во двор через щели, но ничего интересного там уже не было. Спирька с сожалением вздохнул:
— Пойдем...
Гнутого будто обожгло.
— Что ты! Сейчас Мотька выйдет. Может, что даст.
Долго ждали, даже Гнутому надоело. Но вот хлопнула дверь, и появился долгожданный Мотька. Он держал в руке какую-то коричневую плитку, с хрустом откусывал от нее и с чувством плямкал.
— Что это? — не сводя глаз с плитки, спросил Гнутый. Мотька облизал губы:
— Шикаладом зовут. И-ех, и вкусна же! Слаще меду!
— Удели чуток, а? — попросил Спирька и проглотил слюну.
— Как не так. Братка ее аж из Барнаула привез, а я отдам! Я и сам с усам.— И снова с хрупом откусил от плитки.
Скучно стоять, когда один ест вкусное, а остальные нет. И слушать тогда совсем неинтересно. Но Мотьке наплевать на это, жует, плямкает губами и балабонит:
— На ерманском фронте братка был. Крест дали. За храбрость. Блестит, аж глазам больно... Потом ентих бил, как их... большаков, красных. Много, грит, побил. Ишо бы унистожал, да руку пуля пробила. Ух, грит, и война страшенная! Гудёт все, земля дыбом...
Гнутый кисло улыбнулся:
— Дай спробовать...
И Спирька сказал:
— Дай... Уже мало осталось...
Мотька взглянул на подтаявший от пальцев кусочек шоколада, подумал: дать или нет? Не дал. Съел сам.
И Спирька и Гнутый тяжело вздохнули. А Мотька бубнил:
— Братка грит: «Отдохну малость, подлечуся и снова воевать пойду. Я,— грит,— этим красным ишо покажу. До самой Москвы гнать буду». Братка грит...
Спирька махнул рукой:
— А ну тебя с твоим браткой...— и пошел домой.
Филимоновы загуляли. С вечера начали, утром кончили. Отдохнули чуток, и снова пошло: галдеж, пляска, пение. Гармони даже поохрипли. Два дня у филимоновского дома толпа. Одни идут в гости, другие уходят, держась за заборы,— и все уважаемые в селе люди. На третий день распахнулись ворота, и вылетели со двора три тройки, запряженные в легкие рессорные ходки: повез Елистрат Филимонов сына показывать селу и разветриться малость.
Узнали люди — повышли на улицу, собрались группками: бабы в одну, мужики в другую; словно воробьи, высыпала детвора. Всем любопытно посмотреть Гришаню: как-никак офицер. А в Тюменцеве не так уж густо своих, доморощенных офицеров.
Спирька — тут же. Оживлен, криклив, будто у него праздник. Увидел Артемку, подбежал:
— На Лыковскую улицу поехали. Мчат, что твой ветер. И Мотька с ними.
— А ты чего радуешься?
— Я-то? — удивился Спирька.— А так. Весело.— Потом, захлебываясь, добавил: — Мотьке подарков напривез — пропасть! Плиток, вроде жмыха, только погоне, шикаладой зовутся. Мотька и мне дал эту шикаладу,— соврал зачем-то Спирька.— Ух и вкусна же! Слаще меду! — Однако заметив, как Артемка равнодушно стоит и смотрит вдоль улицы, Спирька заторопился.— Побегу гляну, где они.
А через минуту уже мчался назад, подпрыгивая, как молодой телок, кричал:
— Едут, едут!
Первая тройка на всем скаку остановилась возле мужиков. На ходке во весь рост встал пьяный Филимонов, гаркнул:
— Здоров, сельчане! А ну, подходите, выпейте за здоровье мово сынка, Григорий Елистратьича!
Григорий Елистратьич, бледный от перепоя, откинулся на спинку сиденья, скучно разглядывал мужиков, силясь улыбаться. Рядом сидел Мотька и держал меж колен братову шашку в ножнах. Он прямо-таки раздулся от важности и гордости.
Артемка засмеялся:
— Енерал!
Между тем мужики неторопливо подходили к ходку, где Елистрат Филимонов щедро наливал из огромной бутыли самогон. Пили по очереди, с чувством крякали:
— С приездом, Григорь Елистратьич!
— Здравия желаем, Григорь Елистратьич!
— Живи на радость родителев своих и нас не забижай!..
А Филимонов пьяно орал:
— Пей — не робей! Кому надо — ишо подам! Не жалко, потому как радость большая.
Мужики пили, пил и сам Филимонов, пил и Григорий Елистратьич, пил Кузьма, пили гости, которые, оставив свои ходки, сошлись сюда.
— А вы, бабы, чего жметесь к забору? — снова закричал Филимонов.— Аль брезгуете?
Среди женщин пробежал смешок смущения, нерешительности. Но вот вышла бойкая, разбитная Любаха Выдрина, крепкая, статная солдатка.
— Идем, бабоньки. Грех не выпить за... Гришаню...— и засмеялась звонко, весело.
И женщины со смехом и шутками окружили ходок.
Одна лишь Артемкина мать торопливо пошла к своей калитке: пить за здоровье Гришани Филимонова ей нужды не было.