Однажды на катке появилось трое незнакомых мальчишек. Они сорвали с девчонки шапочку и то ли в шутку, то ли всерьез не отдавали ей, несмотря на то, что она уже плакала. Меня при виде этого так и затрясло всего, я готов был наброситься на мальчишек, но меня опередил Батов. Он подошел к мальчишкам и сказал: "Может, и с меня шапку снимете?" – "Снимем", – ответили они, сбили с него шапку и спрятали под полу. "Может, вам и куртка моя нужна?" – хладнокровно спросил Батов, снимая куртку. Они молча вырвали у него из рук куртку. Оставшись в свитере, Батов неуловимым движением сбил одного из них с ног, другого ударил головой в живот – опрокинул на того, что уже был свален, а на третьего посмотрел так, что тот попятился и бросился бежать.
"Ты ошибаешься, если думаешь, что я не волновался, – говорил он мне, когда мы ехали в троллейбусе домой. – Меня так всего и затрясло, но я сразу взял себя в руки".
"В этом весь ты! В этом весь ты, мой любимый Батов! – чуть не закричал тогда я. – Ты никогда не станешь сверхчеловеком, потому что сверхчеловека не затрясет, а тебя затрясло... Ты всегда будешь человеком, не железным – просто сильным человеком!.."
Вслух я, конечно, не произнес ни слова. То есть вслух я говорил, но говорил что-то другое, тоже хорошее, но другое...
Непреклонность, удручавшую меня, Батов сломал сам. Он перестал ходить на самбо. Не потому, что не потянул, или легкомысленно перескочил на что-нибудь другое, или позволил себе размякнуть, нет! Он хотел дружить со мной, а на это нужно было хоть сколько-то времени...
И вот когда я был у самого счастья, Батов неожиданно переехал в Сибирь.
Мы пытались переписываться; я слал ему большие горячие письма. Батов отвечал, но видно было, что в письмах ему выражать себя было трудно, он был из тех людей, которые не любят и не умеют писать письма...
Вот говорить он умел. Говорил всегда энергично, кратко, толково. Была в его словах сознающая себя спокойная и честная сила. "Из тебя вышел бы неплохой сыщик. Ты скромен, умеешь держаться в тени. У тебя поразительно развита наблюдательность и память. Я удивляюсь, почему ты не хочешь взяться за себя? Выберись ты из двоек и троек!.. Я помогу тебе. Теперь у меня есть время..."
Батов, Батов!..
ЕЖИК ДЛЯ НАТАЛКИ
Папа с мамой то и дело говорили: "Подружись с каким-нибудь мальчиком".
Даже в пятилетнем возрасте подружиться с каким-нибудь мальчиком для меня было невозможно. Я не мог подружиться с каким-нибудь. Даже выбор игрушки чаще всего определялся у меня той или иной настоятельной внутренней необходимостью.
Родители просто не представляли себе, как серьезно и сложно все это в пять лет, не говоря уж о более позднем возрасте. Меня это удивляло. Неужели они не помнят себя? Или же они были другими?..
Впрочем, я слушался их. "Поиграй с девочками!" – говорила мама, и я шел играть с девочками. В соседнем доме жила Наталка Гуща, и я играл с ней.
Все говорили, что она красивая. Она знала об этом с пеленок. До самого седьмого класса я, признаюсь, побаивался ее. Это она толкнула в сугроб двоечницу Оксану Панову. Почти на год старше всех, рослая, спортивная, самоуверенная, она колошматила мальчишек, и мне не раз пребольно доставалось от нее. Приходилось спасаться бегством. Однажды я пришел к ней домой и – о ужас! – увидел, что она занимается... гирей! Она свободно поднимала ее до пояса несколько раз; когда же она вышла в другую комнату, я попробовал потихоньку поднять гирю, но даже не смог оторвать ее от пола... Теперь вы поймете, почему я спасался бегством.
Я никак не мог ответить себе на вопрос, зачем девочке такая силища. Родители зачем-то поощряли ее занятия силовой гимнастикой, хотя она и так была как мальчишка: грубила, дралась... Правда, училась на пятерки, всегда ходила в передовиках.
С седьмого класса отношения наши выровнялись, мы даже играли вместе. Бегали во дворе на коньках, катались в парке на качелях, на колесе обозрения, в машинах на автодроме... Но после катаний с ней я приходил домой усталый и скучный. Мама была очень рада, что я подружился с девочкой, тем более с такой красивой и бойкой. Однако я чувствовал, что наши катания скоро кончатся. Наталка не понимала проникновенной игры, задушевных разговоров и мечтаний. "Не воображай!" – обрывала она меня, когда я пытался говорить о чем-нибудь серьезном. "Не воображай!", "Не умничай!" – только и слышал я от нее. Меня это ранило, и я не умел скрыть этого от нее. Она как-то безжалостно разглядывала меня и говорила: "Ты какой-то нездешний..."
Я приходил домой вконец разочарованный; на мамины расспросы отвечал: "Она не та. Все бы ей кататься, вертеться, смеяться... Только движение – больше ничего". – "Не знаю, чего тебе еще надо, – досадливо говорила мама. – Нормальная девочка..." – "Я и не говорю, что она плохая..." – примирительно отвечал я маме.
У Наталки были особенные, большие темные глаза. Мягкая темнота их словно заколдовывала, я замирал, меня охватывало холодом восторга; она откуда-то знала, что в эти мгновения происходит со мной, и на смешливых губах ее, в самых уголках, являлась победная улыбка.
Я не совсем понимал, почему она водится со мной. Я вообще ничего не понимал в ней. Почему она, в самом деле, тянулась ко мне и в то же время была ко мне безжалостной.
Однажды мы поехали на карьеры купаться. Я давно заметил, что некоторые люди, стоит им прийти на водоем купаться, резко глупеют. Это относится и к детям и к взрослым. Каких только возгласов не услышишь, каких только вывертов не увидишь; взрослые впадают в детство, в глупое детство, непременно начинают тащить и бросать кого-нибудь в воду, чаще всего отчаянно упирающуюся девушку; мальчишки принимаются топить кого-нибудь... Шутки! Все гогочут, кроме того, конечно, которого топят. Поневоле вспомнишь книгу, рассказывавшую о природе смеха...
Так вот, поплыли мы с Наталкой. Она плавала превосходно, я же только кое-как держался на воде. Мы переговаривались о чем-то незначительном, и нам было хорошо. Я перестал напрягаться и почувствовал, что так плыть легче. Я даже забывал порой, что плыву: плылось как-то само собой. Потом мы плыли молча; я радостно смотрел Наталке в глаза и чувствовал, что ей это нравится. "Смотри – чайка!" – перевел я взгляд в небо. "Ну и что. Подумаешь – чайка..." – сказала Наталка. "Смотри, она – перламутровая!" – восхищенно воскликнул я. Не знаю, что случилось, только вдруг Наталка стала топить меня. Надавит ладонью на затылок – я под воду; снова надавит – я снова с головой окунаюсь, барахтаюсь. Конечно же, она не топила меня по-настоящему; но в то же время она словно и не шутила. Это не было тем дурачеством на воде, о котором я рассказывал; она не хохотала, даже тени усмешки не было на ее лице. Я не понимал, что происходит. Если бы я отлично плавал, то все это еще можно было бы принять за не столь уж опасную шалость; но ведь Наталка знала, что я плохо плаваю! Она сама всегда говорила обо мне, что я плаваю, как топор.
Я уже нахлебался воды. Она как-то странно смотрела на меня, как будто говорила: "Вот тебе... Будешь знать..."
За что?.. За то ли, что отвел взгляд от нее и засмотрелся на чайку? За то ли, что я залюбовался чайкой, а она не умела любоваться? За то ли, что назвал чайку перламутровой, а она решила, что я воображаю? Не знаю. То, что она делала со мной, было жестоко. Я ведь мог утонуть. Может быть, она полагалась на свою силищу и на свое умение плавать и знала, что, если я начну действительно тонуть, она спасет меня?
Трудно ответить на все это. Еще труднее ответить, почему на следующий день я сразу же согласился снова поехать с ней на карьеры. Я был отуманен радостью, когда она позвала меня...
Впрочем, отчасти понять ее помог случай. Один-единственный раз она пожаловалась мне, и в жалобе ее передо мной распахнулся целый мир. Услышав от меня, что один мальчик подобрал и принес домой ничейного щенка, она вся как-то изменилась и сказала: "Если бы я принесла домой щенка, меня бы... – глаза ее зло сузились. – А вот когда я вырасту, я заведу себе собаку, кошку, белку, ежика, попугайчиков, морских свинок и рыбок..."
Вот тут я тоже замер в восторге, как будто она обняла меня. И хотя такое больше не повторялось, я всегда помнил об этом. Я не знал, кем я был для нее: белкой, ежиком или морской свинкой, – пусть даже так! – все равно на мгновение открывшийся в Наталке мир был для меня радостью. Из всего этого я делал для себя выводы. Вскоре она бросила меня, но это не имело никакого значения. Я знал о ней самое главное.
УТЕШЕНИЕ
Итак, я оставался один. То есть не то чтобы совсем один; напротив, я, можно сказать, дышал дружбой, как воздухом; но в то же время я именно оставался один.
Вот как это было.
Я, как уже можно догадаться, редко бывал весел, почти никогда не смеялся, любил уединение. Был я худ, бледен, тих. Владимир Новиков, мой одноклассник, был, казалось, моей противоположностью. Краснощекий, жизнерадостный, он всегда пребывал в гуще приятелей, и там, где он находился, звучал всеобщий здоровый смех. Он слыл философом и юмористом.
Между прочим, он был неравнодушен ко мне. Помню, как он приглядывался ко мне, а затем подошел и сказал, глядя на меня в упор выпуклыми рыжими глазами: "Стремление к уединению есть первый признак возвышенной души". Он смотрел и говорил серьезно, но можно ли было доверять серьезности Новикова!
И дело не в том, что могла быть осмеяна моя личность – этого я менее всего боялся, – а в том, насколько серьезно говорил он по существу. То есть как сам он относился к тому, что говорил. Внешне могло получиться осмеяние меня, а по существу он, может быть, выяснял что-то очень серьезное, необходимое для себя.
Все-таки, думаю, говорил он со мной серьезно. Однажды он даже раскрыл мне свою систему. "Я уже давно передумал, кто есть кто в классе, – говорил он. – Одноклассники, как все люди, делятся на две основные группы: на обыкновенных и необыкновенных. Ты – необыкновенный..." Насладившись моей растерянностью, Новиков продолжал: "Обыкновенные – это те, кто живет более внешней жизнью. Они ставят перед собой короткие и достижимые цели и поэтому в результате всегда довольны. Получить пятерку, посмотреть по телевизору футбольный матч, сходить на рыбалку, набегаться... Необыкновенные часто бывают задумчивы, простое движение, чередование событий их не удовлетворяет; они тоже, конечно, ходят, бегают и прыгают, но мысли их заняты не этим – они ищут смысл всего того, что происходит".
"Ты действительно философ", – сказал я ему. "А! – махнул он рукой. – Не велика заслуга быть философом, тем более что не быть им невозможно. Философы все. Разве тот, кто говорит "А мне начхать!", не философ? Он типичный стоик, хотя сам, возможно, и не догадывается об этом... Важно не распределение людей на обыкновенных и необыкновенных, хотя это тоже интересно; важна не сама по себе необходимость выработать отношение к жизни, а важно знать, насколько далек ты от того, кем должен быть, и как нужно жить, чтобы стать тем, кем ты должен быть". О, эти речи находили живой отклик в моем нетерпеливом и требовательном сердце!
И все же Новиков держался от меня на известном расстоянии. Жил широким легким приятельством и, видимо, не собирался избавлять меня от трудного моего одиночества.
Впрочем, повторяю, я уже не был вполне одинок. Я думал о Новикове, мечтал о нем, и душа моя замирала при мысли о счастливом дружестве!
Не раз ощущение дружества кружило мне голову, как кружит голову в конце зимы всегда неожиданное веяние весеннего ветерка.
...Однажды я обнаружил у себя в учебнике сложенный вдвое тетрадный лист в клетку. На листе было написано стихотворение. Читал я его, а сам лихорадочно думал, кто мог положить этот лист в учебник?..
Стихотворение понравилось мне. Но кто же положил его в мой учебник?
Если бы здесь был Батов, он бы по почерку определил, кто написал. Почерк был девичий. Я обводил взглядом класс, но тщетно. Впрочем, я догадывался, что сделала это Таня Лукьянова. Уж очень бережно разговаривала она со мной. И называла меня не Кузнецом, как все (фамилия моя – Kyзнецов), а Кузнечиком.
Много раз перечитывал я стихотворение, и всякий раз оно согревало пониманием, нежностью. Я чувствовал в нем душу друга.
Таня Лукьянова в самом деле относилась ко мне по-особому. Помню – еще задолго до случая со стихотворением, – убирали мы с ней класс; передвигая парту Павленко, я в шутку сказал: "Когда-нибудь на этой парте будет прикреплена табличка: "Здесь сидел лучший ученик класса академик Павленко"". – "Павленко? – удивленно подняла брови Таня. – Подумаешь – всезнайка! Разве он лучший в классе?" – "А кто же?" – искренне озадачился я. "Ты", – серьезно ответила Таня. Я покраснел, опустил голову: неудачно шутит Таня... Но она не шутила!.. "Ты лучше всех! Запомни это. Не в знаниях дело. То есть в знаниях, но смотря в каких. Можно знать все правила, таблицы и теоремы, но не знать главного. Пушкин получал по математике "неуды", а Некрасову трудно было получить по физике оценку выше единицы... Зато они знали главное". – "Но я-то не Пушкин..." – "А откуда ты знаешь, кто ты?" Я растерялся. Таня продолжала: "Я не знаю, как выразить то, что мы с тобой оба чувствуем... Мы отстаиваем в человеке душу... При дифференцированном подходе отличник может оказаться не положительным, а отрицательным типом. Все зависит от того, что он за человек, какие у него цели. Если человек преуспевает для того, чтобы подавлять других, более слабых, то... Вообще, скажу я тебе, вся соль именно в этом. Человек узнается по тому, как он ведет себя со слабыми. По-моему, лучше быть троечником, но человеком".
Я старательно тер тряпкой парту Павленко, а Таня произносила тираду за тирадой: "Ты думаешь, что спрятался сам в себя и никто тебя не видит. Я открою тебе глаза. Да, некоторые тебя не любят. Но те, кто тебя не любят, не любят за то, что ты лучше их. Ты – зеркало, в котором эти некоторые видят свои недостатки. Кому приятно видеть свое уродство? Думаешь, это приятно толстокожему эгоисту и выскочке Восцыну? Или..." – "Таня! – остановил я ее. – Таня!.." Она долго не сводила с меня глаз; потом сказала другим, приглушенным голосом: "Ты именно спрятался в себе. Hо тебя... многие любят".
Так веяло тем, о чем я мечтал.
И вот сел я как-то дома в уединении и крепко призадумался. Перебрал в памяти всех своих одноклассников и ужаснулся: почему же я все еще без друга? Батов уехал... Новиков, Лукьянова... Но ведь веяние – это еще не дружба.
Таня сказала, что многие любят меня. За что? Что я такого совершил, чтобы меня любить? Я спрашивал себя не из кокетства: я действительно ничего такого не совершил. Я жалкий троечник и двоечник. Недавно я прочел в газете статью под заголовком: "Кому нужны троечники?" И оказалось – никому. Ни медицине, ни железной дороге... Я никому не нужен, я недостоин дружбы...
Думая так, я ужасался все более и более. Но всегда во мне находится сила, которая за волосы вытаскивает меня из отчаяния, которая напоминает мне, что я нужен. И эта самая сила стала меня спасать...
Я вспомнил наш с Новиковым философский разговор о свете. Я говорил, что если окажусь в темноте, то это еще не будет несчастьем, так как я буду знать, что за стеной у кого-то в руке горит спичка. Новиков на это заметил, что и та спичка вскоре догорит. Я отвечал, что даже если совершенно нечему будет гореть и ничто не будет светить, потому что нет лучины, спички или чего-то подобного, то и это не будет несчастьем, так как я буду знать, что свет есть в природе и он сильнее тьмы. Пессимизм для меня был в принципе невозможен.