Ожидание друга, или признания подростка - Нечаев Леонид Евгеньевич 5 стр.


Пусть я недостойный; пусть я без друга; но в каждом человеке я находил или упорно искал хорошее, возможность хорошего, и ждал, что в каждом в какое-то мгновение может распахнуться необыкновенный мир. Вот это меня и спасало. Из горемыки я становился счастливцем: я находил в людях – пусть не для себя! – хорошее... И это было моим утешением.

ПОВЕСТЬ О ТАНЕ ЛУКЬЯНОВОЙ

Лукьянова лучше других читала наизусть стихи. Вообще по тому, как читает человек стихи – я имею в виду чтение вслух, – можно довольно верно судить, с душой этот человек или без души, насколько тонка или груба его душа, даже насколько глуп или умен человек. Не то чтобы отличная и даже весьма прочувствованная декламация тотчас говорила в пользу человека, нет; иной вовсе читать стихи не умеет, неловко за него становится, когда он читает, да он сам это понимает: не обучен, приемов не знает, навыка нет, – и говорит такой человек: "Возьми-ка ты почитай, у тебя лучше получается"; и ты видишь, что он, при всей топорности чтения, человек хороший, он чувствует стихи, он только лишь голосом не наделен или не владеет им, он в интонации фальшивит, а не в самих чувствах и мыслях; иной же читает, кажется, безупречно и доходит до такого артистизма, что у тебя при понижении или повышении им голоса мурашки по коже бегают, но не берет за живое это чтение, ибо в нем – артистизм, и только, а тебе этого мало, ты можешь восторгаться блистательным обманом, но будешь просить и ждать истинного, живого слова.

Есть у нас в классе две признанные красавицы – и ни одна из них не умеет читать стихи. И обе рьяно домогаются сцены, читают стихи по праздникам, участвуют в конкурсах... Каждая из них знает, что надо читать выразительно; да вот беда: что выражать?.. И налегает в слове, в строке, в строфе, в стихотворении на места совершенно случайные!.. И все бы это полбеды, но каждая из них при этом абсолютно уверена в том, что чтение ее правильное, самое лучшее. И попробуй скажи, что это не так – не поймут, не поверят, заклюют!

Лукьянова читала совершенно особенно. Она вообще была особенным человеком. И если я думал, что девочки особенные создания, то таким созданием была Таня Лукьянова.

Впрочем, со сцены она прочла не много...

Школа готовила литературный вечер, посвященный творчеству Лермонтова. Жюри отобрало выступление Лукьяновой – небольшую композицию "Любовь поэта". Лукьянова не напрашивалась, ее включили в программу по настоянию учительницы русской литературы Любови Алексеевны. Когда Лукьянова читала стихи Лермонтова, Любовь Алексеевна, не стыдясь класса, плакала. И вот Лукьянова стала готовиться к вечеру. Она являлась в школу то вся сияющая и далекая, и все осознавали вдруг, какая перед ними вершина, и затихали перед ней; то приходила вдруг мрачная, черней черной тучи, и, когда девочки спрашивали, что с ней, она говорила с неподдельным страданием: "Ах, тоска, ужасная тоска!.." Она проводила бессонные ночи; случалось, беспричинно плакала и была, как говорила Наталка, тоже нездешняя.

К вечеру она успела подготовиться, овладела образом и была накануне выступления предельно собранна и чуть-чуть восторженна.

Вечер с самого начала получился перегруженным. Выступавшие затягивали время; в зале перешептывались и вертелись. Учителя привставали и приводили нарушавших дисциплину к порядку сначала многозначительными взглядами, а затем и грозными замечаниями. Все это доносилось и за кулисы. Я тоже находился за кулисами с поручением закрыть после докладчиков занавес и открыть его с выходом Лукьяновой.

Таня нервничала, бледнела, говорила, что у нее холодеют руки и ноги.

И вот я закрыл занавес и ровно через полминуты открыл для Тани. Она вышла – тонкая-претонкая, вся напряженная... Произнесла что-то. Зал тотчас притих. Еще произнесла – и ничего не стало, кроме ее умного, сильного, вдохновенного лица, кроме нежных, страстных и печальных звуков.

Она читала, а я, замерши за кулисами, мысленно со всей пылкостью благодарил ее. За звуки, за стихи, за то, что я, словно в озарении, увидел вдруг, какой огромной может быть душа...

Внезапно Таня изменилась в лице, голос ее упал. Она еще некоторое время произносила слова, но уже неуверенно.

слабеющим голосом читала Таня.

повторила Таня и умолкла.

Дальше все произошло мгновенно. Таня резко повернулась, бросилась сначала в одну сторону, потом в другую; метнулась мимо меня; сбегая со ступенек, чуть не упала; пробежала в проходе между рядами и исчезла в двери.

Зал замер, затем все вдруг зашумели, повскакали с мест. Кто-то кинулся за Таней. Я тоже кое-как выбрался на улицу. Было темно, ветер бросал в лицо дождевую пыль. Ни в школьном дворе, ни на улице Тани не было.

Две недели она не ходила в школу. Однажды я увидел ее одиноко сидящей в пустом троллейбусе. Мне удалось в последний момент впрыгнуть в троллейбус. "Ты почему не ходишь в школу?" – спросил я. "Надоело", – безразличным тоном ответила она. "Мне тоже... – вздохнул я. – Да вот хожу". До самой конечной остановки мы ехали молча. Затем поехали обратно. Таня была в осеннем сером пальтеце с поднятым воротником. Лицо ее казалось бы мальчишечьим, если бы черты не были так тонки и нежны. Она осунулась, но от этого стала еще интереснее. Серые глаза ее были спокойны и – почти неуловимо – печальны.

"Вот уже две недели катаюсь на троллейбусах, – произнесла она, не глядя на меня. – Что говорят в школе?" – "Учителя темнят, а ребята – кто что", – неохотно ответил я. Таня передернула плечами: "Мама говорит: блажь. Врачи заочно констатируют невроз. Прописали щадить, поддерживать, поощрять, ласкать, любить... Мама начинает любить меня по рецепту. Смешно!.. Папу жалко. Он, бедняга, страдает, когда я страдаю".

Троллейбус на всей скорости подкатывал к школе. "Выйдем?" – несмело предложил я. "Нет!.. Нет еще..." – сказала она, отворачивая лицо от здания школы. После некоторого молчания Таня повернулась наконец ко мне: "Я знаю, что ты хочешь услышать от меня. Когда... когда я читала стихи Лермонтова, завуч, Римма Гавриловна, стала подавать мне какие-то знаки. Я никак не могла понять ее, а она все ловила мой взгляд и ладонями как будто сдвигала невидимую гармошку. Она спрессовывала воздух, а я, глупая, все читала. И вдруг я догадалась: надо сокращать. Я стала задыхаться. А она снова поймала мой взгляд: пухлую руку свою с малюсенькими золотыми часиками выставила и пальцем по циферблату стучит... Ну, и произошел этот взрыв..." – Таня беззащитно-вопрошающе смотрела на меня. "Это ничего... Это бывает... – говорил я, неуместно улыбаясь. – Не это главное, не это!.." – "А что же главное?" – сдвинула брови Таня. Она уже смотрела на меня недоверчиво, настороженно. Я молчал, не находя слов для объяснения главного, а она, не понимая, почему я медлю с ответом, схватила меня за плечи и уже гневно спрашивала: "Ну, говори же, что главное?" В это мгновение она не желала считаться ни с чем, она вызывала меня на любую правду – и, может быть, не столько для проверки своей правоты, сколько для того, чтобы увидеть, каков я, каковы мы все перед ее отчаявшейся, судорожной правотой. Она словно нарочно хотела услышать что-нибудь беспросветное, чтобы низринуться от этого еще глубже в свое спасительное страдание... "Когда ты читала стихи, ты... вознесла меня на какую-то сияющую вершину. Ты словно спасла меня на всю жизнь".

Несколько долгих мгновений Таня смотрела мне в глаза. "Это не я, это он, Лермонтов..." – пролепетала она. "И ты, и ты!.." – восторженно говорил я.

Она уткнулась лицом мне в плечо. Я сидел ни жив ни мертв. Когда же троллейбус остановился, она вскочила и бросилась вон.

ШАЛАШ

За городом, в Сухой балке, вдали от людских глаз, я устроил себе шалаш. Это был как бы мой второй дом. Я вырыл в береге балки углубление, соорудил над ним из жердочек, очерета и обрывков толя шалаш; внутри выложил из камней круг для очага, по сторонам которого настлал доски для сиденья и лежанья. Здесь я жил после школы и по выходным. Читал, рисовал. Пек картошку. Просто лежал и мечтал в тишине и уединении.

Однажды я позвал с собой Павленко. Вскоре в шалаше появились луки со стрелами, томагавки, винчестеры... Потом мы пригласили Корнилова. А потом нас выследил Восцын. До него мы жили в шалаше дружно, равноправно; он же немедленно разделил "шалашников" на командиров и подчиненных, причем главным командиром назначил себя, заместителем – Павленко, а подчиненными меня с Корниловым.

Однажды к нам попросилась Таня Лукьянова. Павленко с Корниловым сказали ей: "Обращайся к Саше Кузнецову..." То есть ко мне. Я знал, что между ее родителями шли раздоры, и решил предоставить ей убежище в шалаше. Hо тут возник Восцын. "Я командир, – заявил он, – я и решать буду, брать ее или не брать". – "Решай", – пожал плечами я. "Не брать!" – распорядился Восцын, вызывающе глядя на меня. Таня побледнела и уже хотела было броситься прочь, но я схватил ее за руку. "Какое ты имеешь право? – вперил в меня взгляд Восцын. – Я командир". – "Ск-казал бы я тебе, к-кто ты, – ответил Восцыну за меня Корнилов, – да к-кругом дети..." Павленко же высказался рассудительнее: "Но ведь Саша – основатель шалаша. Мы всего лишь гости в его доме. По обычаю, следует уважать хозяина". Восцын, видя такой оборот дела, умолк. До балки мы ехали на автобусе, а потом шли километра полтора пешком. Шли молча. Забрались в шалаш, развели огонь. Таня все время держалась близ меня, в шалаше сидела рядом со мной и в степь по былье на топливо тоже пошла со мной. Павленко с Корниловым направились в другую сторону.

Мы брели с Таней молча. Таня обводила взглядом степь, небо. "Смотри,– вдруг сказала она, – какая чайка!" – "Какая?" – с замиранием сердца спросил я. Таня словно не расслышала моего вопроса. Она шла, не отрывая взгляда от птицы. Я залюбовался ее открытым вдохновенным лицом.

В степи воздух был сух и горяч. Ветер пах морем, как будто оно было совсем близко. Мы ушли в степь довольно далеко. Брели, ничего не говоря друг другу, а только переглядываясь и улыбаясь.

Но вот, неожиданно для самого себя, я остановился и сказал угрюмо, что пора возвращаться в шалаш. Таня безропотно согласилась.

Мы возвратились к балке и – о ужас! – вместо шалаша увидели в углублении только лишь дымящиеся обугленные жерди и пепел. Над пожарищем стоял, скрестив на груди руки, Восцын. "Это не я, – сказал Восцын, встретив мой взгляд. Помолчав, добавил: – Он сам рухнул". – "Где ребята?" – спросил я. "Корнильчик расплакался, домой пошел. Павленко вслед за ним. А я решил вас подождать..." – "Мерзавец..." – тихо сказала Таня, глядя в землю. "Ты это о ком?" – двинулся на нее Восцын, но я преградил ему путь. "Отойди", – уперся он взглядом в меня. Если не считать случая с Очеретиным, я никогда никому больше не наносил ударов. То был особый случай... Я стоял. "Мне жаль тебя, – сказал Восцын. – Ты только и ищешь, за кого пострадать. Есть такие чудаки..." Он толкнул меня в плечо, и я, взмахнув руками, опрокинулся в яму с тлеющими угольями и горячим пеплом. На мою беду, я был в кедах, и, пока я выбирался, в задники набился жгучий пепел. Лучше бы я был босой – выскочил бы, вытер бы ноги о траву, и ничего бы не случилось. Или был бы в туфлях, которые можно в два счета сбросить. Пока же я расшнуровывал кеды – на правой ноге сам, на левой – подбежавшая Таня, прожгло носки и обожгло кожу на пятках. Восцын испугался и убежал. Таня взяла меня под руку, чтобы помочь идти, но я высвободился и упрямо пошел сам.

Дома я хотел скрыть происшедшее. Затолкал прогорелые носки в мусорное ведро, почистил кеды и забился в свою комнату. Но мама, как только вернулась домой, каким-то образом сразу заметила в ведре носки, извлекла их и бросилась ко мне... Я сидел в углу комнатки на полу, держась руками за щиколотки, и беззвучно плакал от боли. Увидев мои ноги, уже покрытые белыми волдырями, она кинулась к телефону. Вызвала такси, отвезла меня в травмопункт. Там мне обработали места ожога, ввели уколы против столбняка. Я улыбался, говорил: "Пустяки. К завтрому все заживет". Прошла, однако, неделя, а мне лучше не стало. Стало хуже. Раны не заживали, отмокали, углублялись и уже квалифицировались как ожог второй степени. Меня держали на домашнем режиме. В травмопункт на перевязки я ездил на такси. Нужно было ездить через день – медсестра отдирала старые, заскорузлые бинты и накладывала свежую повязку. Боль я переносил довольно мужественно. Слезы катились градом, но я не кричал, не стонал и даже улыбался медсестре. Она меня хвалила.

Родителям я объяснил, что случайно оступился в костер. Они не раз с подозрительностью переспрашивали меня, как будто чувствовали, что здесь что-то не так, но я не выдавал Восцына.

Несколько раз меня навещала Таня. Не от класса, а от себя лично. "Как ведет себя Восцын?" – спросил я однажды. "Как ни в чем не бывало, – ответила Таня, побледнев. – Весел. Как всегда, самоуверен". – "Значит, не чувствует вины", – заметил я. "Но ведь он виноват!.." – "Нет, это не доказано. Может быть, и не виноват, – говорил я. – Я все обдумал. Во-первых, никто не видел, как рухнул и загорелся шалаш. Во-вторых, едва ли он хотел толкнуть меня в костер..." – "Нет, виноват! – непримиримо смотрела Таня. – Я тоже все обдумала. Во-первых, у него были мотивы к таким поступкам. Как же, у нашего наполеончика отобрали власть над шалашом! Раз так – нате вам... Далее. Когда я произнесла слово "мерзавец", не обращаясь, собственно, ни к кому, он сразу бросился на меня. Чует кошка, чье сало съела. И потом: толкнул он тебя в левое плечо – и поскольку справа от тебя была яма, то ты, потеряв равновесие, неизбежно должен был упасть в нее. Да еще убежал, оставив тебя в беде, – это само по себе преступление. Да еще не навестил тебя. Да еще нагло весел..." – "Ну, это напуск..." – слабо улыбался я. "Да что ты все защищаешь его! – возмутилась Таня. – Да я дружить после этого с тобой не буду..." – "Таня, умоляю тебя, не рассказывай в классе! Дай слово, что не расскажешь..." – просил я. Таня смотрела долгим взглядом, то ли испытывая меня, то ли вникая во что-то малопонятное во мне; наконец она грустно улыбнулась и сказала: "Ты всегда будешь несчастлив, потому что хочешь невозможного. Хочешь, чтобы все были добрыми". Таня точно повернула ключик в таинственном замке: приотворилась, как порой бывает во сне, какая-то темная дверь, и я вдруг увидел светлый беспредельный простор, который словно обнял лаской мое сердце, всего меня... "Чего радуешься?" – спрашивала Таня. Я пожимал плечами, а она говорила: "Может быть, в этом несчастье твое счастье... Пусть будет так. Это даже очень хорошо. Только я боюсь за тебя, честное слово, боюсь. Побереги себя. Не позволяй себе обманываться... Есть низкие и бессердечные люди – на них нельзя закрывать глаза, иначе они наделают много зла". – "Не бойся за меня, Таня! – взволнованно, радостно отвечал я. – Не слепой и не благодушный я человек! Я ведь встал на пути у Восцына, понимаешь? Встал – не только там, в степи, но и вообще в жизни!.." Таня нахмурилась: "Уж не думаешь ли ты, что он стал от этого добрее? Не надейся, не раскается он, не признается и не придет к тебе!" – "Да, – вздохнул я. – Не придет. И все же, может быть, эти несчастные ожоги пошли ему на пользу. Может, совесть разбудили". – "Да ты что – святой какой-то, что ли? – в отчаянии возвысила голос Таня. – Если ты такой ценой будешь в каждом совесть и доброту будить, то весь дотла сгоришь!" – "Таня, пожалуйста, не преувеличивай моих заслуг. Добро бы, я прыгнул в огонь ради Восцына. Но... но ведь было не так. Я ведь..." Я замолчал. "Да, ты меня защищал. Ты всегда будешь всех защищать – всех, кроме себя!" – в запальчивости воскликнула Таня.

Назад Дальше