Она исступленно защищала меня, сжимала кулаки, будто готовилась наброситься на моих врагов, вся подавалась ко мне, точно хотела собою закрыть меня; а я, хотя и ощущал от этого в душе что-то необыкновенное, какую-то немыслимую вознесенность, пугался и не давал ей защищать меня, и она, от недоумения и досады, от бессилия своего бледнела и готова была самого меня поколотить за то, что я был против себя.
"Таня, – улыбался я, – вот и ты говоришь почти то же, что говорил мне тогда над ямой Восцын". – "Нет, не то! – вспыхнула Таня. – Не то... Я по-другому. Я... Мне тебя... я тебя..." – "Не надо, Таня!.. Не говори ничего, слышишь? Умоляю тебя..." – уже словно в бреду бормотал я, хватая ее за руки.
Потом, прощаясь, она, со светлым лицом, сказала: "За то, что ты такой, он тебя ненавидит. А я за то, что ты такой, тебя люблю".
Пришли однажды ко мне и от класса. Подруги-соперницы: Наталка Гуща и Оксана Полевая. Я их помню еще до школы – в розовых воздушных платьицах, с пышными розовыми бантами. Не люди даже, а цветы. Я думал тогда, что девочки особенные создания, я льнул к ним, доверялся им, но с каждым днем все больше и больше убеждался в том, что они точно так же грубы и драчливы, как и мальчики, и даже превосходят мальчиков своей вредностью и злостью.
Правда, до школы я их знал мало, так как жил большей частью в деревне у бабушки; зато в школе узнал их сполна. Обе они – и Наталка и Оксана – претендовали на первое место среди девочек класса. Это по красоте. А по физической силе и вообще по влиянию они превосходили и девочек и мальчиков. Надо было видеть, как эти создания – подружки! – вырывали одна у другой первенство... В их перепалках, в злых взглядах мне слышались и виделись стальные мечи, которые сверкали, звенели и скрежетали, ударяясь друг о друга. Да, это были не алюминиевые игрушечные сабельки, а тяжелые боевые мечи... Я долго пребывал в изумлении, не в силах понять, как это может быть, как может уживаться их дружество с лютой неуступчивостью. Хитрость и коварство их не знали предела. Никогда не забуду, как Оксана, только что обнимавшаяся с Наталкой и хвалившая ее новую стрижку, сказала про нее при мальчиках: "Подумаешь! Фёкла лохматая..." И еще не могу забыть, как она, склоняя мальчиков на свою сторону и отвращая их от подруги, говорила: "Терпеть не могу Наталку! Все от вас, мальчишек, выведает, а потом секреты ваши всем рассказывает... И вообще на вас наговаривает..."
Мама продолжала внушать мне, что девочек надо беречь, что они слабые, нежные и пр., и пр. Я же возмущался: это нас, мальчиков, надо беречь, потому что девчонки беспощадно колотят нас! Папа посмеивался. "Пройдет немного времени, – говорил он, – и вы станете сильнее их. А пока что они вымещают на вас будущие обиды". Не знаю, когда мы станем сильнее; вот уже в восьмом классе, а они по-прежнему колотят нас.
Впрочем, со временем я стал замечать, что многим мальчишкам нравится, когда девчонки их бьют; они даже ищут этого!
И теперь девчонки бьют мальчишек совсем не так, как несколько лет назад. Теперь битье стало выражением неравнодушия и даже больше того...
Вообще все не так просто, как может показаться на первый взгляд. Помню, приехал я из пионерского лагеря и, улучив подходящую минуту, обронил при папе и маме: "А в лагере один мальчик целовал девочек..." Мама с папой переглянулись. "Это был очень плохой мальчик, – сказала встревоженная мама. – Девочки, конечно, проучили его?" – "Да, проучили", – ответил я, вспоминая, как девчонки в самом деле гонялись за мальчишкой и колотили его. "Ну вот..." – удовлетворенно заметила мама и вскоре забыла наш разговор. Вечером же я произнес тихо, тоже как бы невзначай: "А потом тот мальчик находил у себя под подушкой цветы..."
Последовала, как пишут драматурги, немая сцена...
Меня, правда, класса этак с пятого девчонки уже почему-то не трогали. Сам я тоже избегал их.
Признаюсь, однако, в одном непостижимом факте. Едва ли не с четырех-пяти лет у меня по отношению к девчонкам возникло что-то похожее на чувство обиды, как будто я верил, что все они – добрые феи, а они обманули меня, оказавшись чуть ли не разбойниками. При всей моей оставшейся с младых ногтей предубежденности к девчонкам, при том, что мне был особенно отвратителен агрессивный эгоизм в них, созданиях, по какому-то странному моему убеждению, особенных, стоило мне заглядеться в Наталкины темные мягкие глаза или в зеленые злые, но все же красивые глаза Оксаны, как я чувствовал, что у девчонок этих есть и надо мной какая-то таинственная, жгучая власть.
Я обрадовался их приходу. Все-таки через неделю-другую начинаешь скучать по классу.
"Ну, как ты?" – спросили они. "Ничего! – бодро ответил я. – Выздоравливаю. Павленко мне уроки носит..."
Я очень обрадовался их приходу, так как Лукьянова и Павленко бывали от себя, а это посещение было от класса. Я усиленно приглашал девочек пройти в гостиную, но они дальше прихожей не пошли. Я думал, что они стесняются, но оказалось, что они спешат. Кто-то сказал, что у меня есть старый телефонный аппарат, вот они и пришли попросить его. "Он нам очень нужен! – страстно говорила Оксана. – Мы репетируем "Тимура и его команду", и без телефонного аппарата просто не обойтись... Понимаешь?"
Почувствовав предательскую слабость во всем теле, я прислонился спиной к стене. Оксана словно не понимала того, что происходит. Наталка же, казалось, прекрасно все сознавала. Или, глядя на меня, стала сознавать. Она смотрела на меня загадочным взглядом, как будто говорила: понимаю, но что поделаешь... "Ни у кого больше нет..." – произнесла она, опустив глаза. "Да, да... конечно... сейчас..." – засуетился я. Поковылял к чулану, отыскал старый черный аппарат с отработанной платой, вручил его Оксане. Уходя, Наталка задержалась в двери, спросила с некоторым колебанием: "К тебе приходит... Таня?.." – "Да", – ответил я. Помедлив еще некоторое время, она как-то странно глянула на меня, точно прощаясь со мной навсегда, и вышла, тихо притворив дверь...
Раны мои не на шутку разыгрались. На правой ноге рана уже квалифицировалась как ожог третьей степени. Врачи боялись за кость; мне грозила госпитализация. Вот уж поистине ахиллесова пята!
Не знаю, чем бы все кончилось, если бы мама не достала югославское желе, в которое входил экстракт из телячьей крови. От этого желе раны буквально на третий день стали подсыхать и затягиваться. Вскоре я начал ходить в школу, правда, в шлепанцах.
Более всего меня волновала предстоящая встреча с Восцыным. Увидев меня, он весь на мгновение сжался, метнул испуганный взгляд на мои ноги. Меня сразу окружили, засыпали вопросами, шутками. Восцын стоял в стороне, напряженно прислушиваясь к тому, что отвечал я. Услышав, что я случайно попал в костер, он тотчас повеселел, будто его отпустило, забегал, как ни в чем не бывало. Только, пожалуй, слишком уж возбужденно двигался и разговаривал он... А на перемене остановился с ребятами неподалеку от меня и произнес нарочито громко: "Подумаешь – ожог! Там и страшного-то ничего не было..." Лукьянова тоже слышала это. Я видел, как забилась у нее на шее жилка. С гневом смотрела она на меня, а я взглядом умолял ее сдержаться.
Потом, после уроков, тихо приблизившись ко мне и идя со мной рядом, она говорила: "Я с ума сойду от всего этого!.. Этот негодяй позавидовал тебе, своей жертве..." – "Таня, Таня! – шептал я. – Не надо!" Я вобрал голову в плечи и, как мог, заторопился, словно хотел убежать от нее, от того, что она говорила. "Да, он позавидовал радости, с какой тебя встретили, славе, какую создали тебе ожоги, даже любопытству, какое вызывают у всех твои несчастные шлепанцы!.. И он... он еще посягнул... он поднял руку на самое твое страдание!" Она остановилась, отвернулась. Подошла к ограде, прижалась лицом к железным прутьям. "Таня! Тут не то... Тут другое... – шептал я, стоя у нее за спиной. – Он совесть свою заговаривал..." Таня отстранилась от прутьев ограды, сказала с неожиданной грустью: "Вот... Всегда ты на сияющей вершине. А я... – Таня слабо улыбнулась. Затем произнесла с бесстрашием, на которое была способна только она: – Я глаз с тебя не свожу. Наталка говорит, что я... Впрочем, она не то говорит. Я не знаю, что со мной происходит. Я и восхищаюсь тобой и жалею тебя... Когда я видела сегодня тебя, такого худенького и бледненького, в классе и в коридоре и когда шла за тобой от самой школы и видела твою одинокую фигурку, видела, как старательно и радостно ты шел, и видела эти невозможные твои шлепанцы, сердце мое разрывалось от жалости..."
И тут она произнесла: "И я подумала, что, кроме меня, у тебя никого нет..."
Земля подо мной покачнулась, и я бросился бежать. Резкая боль в пятке не давала мне мчаться изо всех сил, но я бежал, как мог.
"Саша, Саша!.."
Я убегал от нее, шепча самому себе: "Нельзя!.. Это нельзя..." Горько мне было шептать это, но я все повторял и повторял: "Нельзя..."
У меня были на то причины.
Часть II
И все-таки мне хотелось, чтобы меня любили. Порой мне казалось, будто мне хочется, чтобы меня любили все, что это и есть мое заветное. Вот о чем я мечтал в жалком моем положении!
Наверно, это и было причиной многих моих страданий.
Впрочем, из последующих моих записей кое-что прояснится.
Если бы меня спросили, что составляет главное занятие моей жизни, я бы ответил: думание. Когда я говорил о своем думании Наталке, она неизменно отвечала: "Не воображай!" Родителей моя серьезность и задумчивость настораживала. Они пугались, когда я задумывался, как пугались при виде моих немытых рук за обедом. "Опять напустил на себя халимондру. Чтоб больше этого не было!" – говорил мне папа, когда мама просила его поговорить со мной. Я думал не ради развлечения или любопытства, а ради спасения. Думание было тяжким трудом.
Нередко задавался я вопросом: уважаю ли я себя? Требую от какого-то там красавчика Вити Сенина быть идеалом, а сам ведь не идеал! Но однажды я честно ответил себе: "Если и уважаю, то лишь за то, что живу на пределе своих возможностей, и за то, что живу своим умом, своим трудом".
"Идеал, не идеал, – думал я, – не в этом дело; любят ведь не за одни оценки, не за одни подвиги и не одних лишь непогрешимых; главное – не требовать друг от друга невозможного. То есть, конечно, требовать совершенства, но требованием своим не тиранить друг друга..."
О, думание было для меня вовсе не отвлеченным умствованием! От него именно зависело, будет ли существовать мой мир или же он рухнет, и я окажусь среди развалин...
Обо всем, о чем я думал, я и пишу здесь.
СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ
Папа мой высокого роста, худой, с неожиданной, неприятной физической силой; длинные волосатые руки его поражали неумолимой цепкостью; горбоносый, с выпуклыми глазами, он нес на себе печать грубой, практической серьезности и напористости. Прямота сочеталась в нем с хитростью, огромная трудоспособность с огромным и откровенным честолюбием. Он был выходцем из деревни. О нем нельзя было сказать, что он неотесан, он был недоотесан, ему недоставало культурности, интеллигентности и в конечном счете человечности, которая нужна была ему по его положению. Он работал заместителем директора завода химико-технологического оборудования и мечтал о перспективе работы в министерстве в Москве. В делах он всегда преуспевал, и я думаю, что рано или поздно он будет работать в министерстве.
Он обладал каким-то хищным артистизмом. На все у него было чутье. Я диву давался, как мой недоотесанный папа, гордившийся тем, что он еще вчера, можно сказать, лаптем щи хлебал, преображался в присутствии нужных людей. Уважаете манеры – пожалуйста! Любите благородство – извольте! Даже начитанность мог изобразить, хотя книг почти не читал.
И только со мной у него не получалось. Никакая хитрость меня не брала, никакая грубость и никакой артистизм. Он знал, что я вижу его во всей неприглядности, и чувствовал себя от этого неуютно, а в какие-то мгновения ненавидел меня за это. Зря, конечно, потому что я его все равно любил. И хотя он называл меня выдумщиком, я никогда ничего не выдумывал; я его любил не обманываясь, зная все его несовершенство и зная – с такой же точностью, но только невыразимо, – что, любя его, я не ошибаюсь.
Папа спрашивал за учебу строго, за двойки и даже за тройки наказывал, особенно на первых порах. Лишал прогулок, мороженого, кино. И даже лупил. Дела мои от этого не улучшались, он же – от бессилия своего – жал еще беспощаднее. Он всячески обзывал меня, выбирая самые обидные, самые едкие слова: "слабак", "тупица", "серость". О, с какой брезгливостью произносил он все это! А в последнее время я у него – "неудачник". Может быть, он надеялся разбудить мое честолюбие.
С допеканиями я еще мог мириться. Пронимало, конечно; но в целом я, несмотря на гордость свою, мог прощать, прощать и прощать, потому что оскорбления были не по существу, не затрагивали во мне чего-то главного. Порой мне даже становилось смешно, но я и виду не подавал, чтобы не обидеть его, столь усердствовавшего в моем воспитании.
Я не только стоически переносил его допекания, но еще и жалел его, как в случае с Восцыным, рассуждая следующим образом: папа поступил по отношению ко мне несправедливо, и я теперь, с позволения сказать, хозяин положения, у меня есть моральное право его судить, я могу мучить его своим нравственным превосходством! – но, зная, как он от сознания всего этого, должно быть, казнится сам, я жалел его. Когда же мне открылось, что он ничуть не казнится, я и тут нашелся: значит, он добросовестно заблуждается, значит, ему не дано понимать, – за что же я буду карать его? Его нужно именно жалеть.
Мама во всем вторила папе. Тоже довольно высокая, но, в отличие от худого, жилистого папы, полная, что называется, представительная, с красивым холодно-важным лицом, она подавляла всех одним своим видом. Она очень заботилась о своей внешности, красилась под блондинку, делала высокую пышную укладку, одевалась богато и модно. Все это помогало ей производить впечатление. И соседи, и сослуживцы, и даже незнакомые люди побаивались ее, тем более что она при строгой и мужественной внешности была резка в разговоре. Ей нравилось, что ее побаиваются. Пожалуй, этим она более всего и дорожила.
Но основы, на которых покоилась ее внешняя значительность, были до смешного ничтожны. Впрочем, смешного тут было мало; больше было, пожалуй, страшного. "Как все, так и я" – вот ее кредо, ее спасательный круг. И даже, пожалуй, еще ужаснее: "Каждый должен быть как все". То есть кредо, которое у одних носит характер безвольного примыкания ко всем от неспособности быть собою, у нее превращалось в агрессивное средство. Кто не как все – тот достоин презрения и осмеяния, тот – враг. О, какую силу она черпала в своей безусловной принадлежности ко всем! Малейшее отступление от чего-то среднего, общепринятого воспринималось ею как личное оскорбление, как покушение на ее значительность, которая только и состояла из этого среднего, общепринятого...
Меня удивляло, как у моей беззаветной бабушки-крестьянки воспиталась такая гордая дочь.
Папу с мамой раздражала моя несообразительность. Папа из себя выходил, когда я не понимал дроби, мама закатывала глаза, когда я в очередной раз писал "карова" вместо "корова". "До всех доходит, до одного тебя не доходит". О, сколько раз я слышал это!..
Я не оправдывал родительских ожиданий. Они вкладывали в меня столько труда, а отдачи не было никакой. Я был безнадежен. Вне себя от ярости, папа кричал: "Пятиклассник – понимаешь? – пя-ти-класс-ник исследует интенсивность квазаров!.. Мальчик прямо из начальной школы поступает в МГУ!.. В твоем возрасте дети стихи пишут, оперы сочиняют!" – "Да, да! – подхватывала мама. – У других вон дети чемпионы, артисты кино, гениальные художники!.. Про них в газетах пишут, их по телевизору показывают..." Однако все это мне не помогало.
Я, можно сказать, погибал.
"Ваши двойки и тройки подрывают могущество нашего государства", – такое сказали нам однажды в школе. Как отдавались эти слова в моем сердце! Слова эти были водоворотом, из которого я никак не мог выплыть. Я хотел быть нужным, я выбивался из сил, чтобы стать им! Но выходило, что я не могу быть им... Как же тогда жить?
Троечники, а тем более двоечники не нужны были ни учителям, ни администрации школы, ни министерству, ни... родителям.