Дневник. Я заранее ликовал при мысли о первом хлебе из зерна, дарованного землею Сперанцы, — хлебе, вышедшем из моих рук, из моей печи. Но пусть это произойдет позже, позже… О, сколько обещаний таится в простом этом слове! Передо мною вдруг с неопровержимой ясностью встала задача бороться со временем, иначе говоря, взять время в плен. Пока я живу, не заботясь о нем — день да ночь, сутки прочь! — оно утекает, как вода сквозь песок, я теряю его, теряю самого себя. В сущности, все проблемы на этом острове можно выразить во временных категориях; не случайно же я, начиная с периода своего падения, жил здесь как бы вне времени. Восстановив календарь, я вновь обрел себя и теперь пойду еще дальше. Я не дам настоящему поглотить этот первый урожай ячменя и пшеницы. Он должен весь, целиком послужить мне трамплином для прыжка в будущее. Вот почему я разделю зерно на две части, первая завтра же будет посеяна, вторая составит неприкосновенный запас, ибо нужно приготовиться к тому, что семена могут и не взойти. Отныне я повинуюсь следующему правилу: всякая производительность есть акт творения и, следовательно, благое дело. Всякое потребление есть акт разрушительный и, следовательно, дурной. Если хорошенько подумать, здешнее мое положение весьма схоже с положением моих соотечественников, отплывающих на переполненных кораблях в Новый Свет. Они также вынуждены подчиняться морали накопления. Для них так же потеря времени есть преступление, а сохранение его — главная добродетель. Сберегать,хранить!.. Слова эти вновь напомнили мне все убожество одинокого моего житья! Сеять для меня — благо, собирать урожай — благо. Но горе мне в тот миг, как я примусь молоть зерно и печь хлеб, ибо тогда я буду трудиться для себя одного. Американский колонист может без всяких угрызений совести доводить до конца процесс хлебопечения: ведь он продаст свой хлеб, а деньги, за него вырученные, сложит в сундук, где они воплотят в себе затраченное время и труд. Что же до меня, то — увы! — мое горькое одиночество лишает смысла накопление денег, в которых я к тому же не испытываю недостатка.
И нынче я наконец постиг безумие и злобную завистливость тех, кто клевещет на это божественное установление — деньги! Деньги одухотворяют все, чего касаются, придавая каждой вещи смысл — рациональный, конкретно измеримый и одновременно универсальный, поскольку добро, воплощенное в звонкой монете, становится, как правило, доступно всем людям. Продажность — вот главная человеческая добродетель.
Продажный человек умеет заставить молчать свои антиобщественные, смертоносные инстинкты — честь, самолюбие, патриотизм, политические амбиции,религиозный фанатизм, расизм, — стремясь дать волю тяге к сотрудничеству, любви к плодородному обмену, ощущению человеческой солидарности. Выражение «золотой век» следует понимать буквально; я уверен, что человечество давно достигло бы его, коли им руководили бы продажные правители. К нашему несчастью, историю почти всегда творят бескорыстные личности: в результате огонь пожирает все, повсюду кровь течет рекой. Жирные венецианские купцы подали нам пример безоблачного счастья, царящего в государстве, где действует главный закон — закон наживы, в то время как отощавшие волки испанской инквизиции доказывают, на какие гнусности способны люди, утратившие тягу к материальному благополучию. Гунны очень скоро остановили бы свое нашествие, научись они получать удовольствие от завоеванных богатств. Отяжелев от награбленных несметных сокровищ, они перешли бы к оседлому образу жизни, чтобы вкусить от ее благ, и все снова пошло бы своим чередом. Но они были бескорыстными дикарями. Они презирали золото. И стремились вперед и вперед, все сжигая на своем гибельном пути.
С этого дня Робинзон принял решение жить как можно экономнее и сосредоточить усилия на интенсивном освоении всех ресурсов своего острова. Он распахал и засеял целые гектары лугов и земель, на которых вырубил лес; отвел большое поле под брюкву, репу и щавель — овощи, растущие в нескольких местах на юге острова; с помощью огородных чучел защитил от птиц и насекомых посадки пальмовой капусты; поставил два десятка ульев, куда тут же вселились первые рои пчел, вырыл на берегу ямы и устроил в них садки с пресной и морской водой, где развел лещей, морских ангелов (рыба с широкой головой и мощными грудными плавниками, достигающая иногда двухметровой длины), морских коньков и даже креветок. Он скопил огромные запасы сухих фруктов, копченого мяса, соленой рыбы и маленьких твердых и ломких, как мел, сыров, которые могли храниться сколь угодно долго. После многих бесплодных попыток он открыл наконец способ получения чего-то вроде сахара, с которым можно было варить варенье и заготовлять консервированные фрукты. Робинзон добывал этот сахар из ствола пальмы определенной разновидности: ее ствол утолщался не у корня или вершины, а в середине, она давала необыкновенно сладкий сок. Срубив одно из таких деревьев, Робинзон отсек листья, венчающие ствол, и из среза тут же начала сочиться густая сахаристая жидкость. Она выделялась на протяжении многих месяцев, нужно было только регулярно делать новые срезы, так как поры дерева довольно быстро закрывались. Одна лишь эта пальма дала Робинзону девяносто галлонов патоки, которая, загустевая, мало-помалу превратилась в огромную сладкую глыбу. И именно в один из этих дней Тэн, сеттер с «Виргинии», выпрыгнул из-за куста и кинулся к Робинзону, весь дрожа от нежной преданности своему новому хозяину.
Дневник. Тэн, мой верный товарищ по плаванию, вернулся ко мне. Невозможно выразить мою радость в одной этой простой фразе. Я никогда не узнаю, где и как жил он со времени кораблекрушения, но, кажется, догадываюсь, что именно отталкивало его от меня доселе. Когда я в сумасшедшем угаре строил «Избавление», Тэн на мгновение возник передо мной и тут же со злобным рычанием умчался прочь. Я еще спрашивал себя, бедный слепец, не одичал ли он от ужасов катастрофы и одинокого житья среди незнакомой, враждебной природы. Какое невероятное самомнение! Из нас двоих настоящим-то дикарем был я, и теперь для меня нет сомнений, что именно мой звериный облик и безумное лицо оттолкнули бедного пса, оставшегося, по истинной своей сути, куда более цивилизованным существом, нежели я, человек. Мне известны многие случаи, когда собаки вынуждены были, часто против воли, покидать хозяина, погрязшего в пороке, ничтожестве или безумии, — ни одна из них не подпустила бы такого даже к своей миске. Возвращение Тэна исполнило меня ликованием, ибо оно и свидетельство моей победы над разрушительными силами зла, увлекавшими меня в пропасть, и награда за эту победу. Собака — естественный спутник человека, — человека, а не вонючего дегенерата, в которого несчастье может превратить его, вырвав из окружения людей. Отныне я по добрым карим собачьим глазам буду проверять, по-прежнему ли достоин звания человека, невзирая на ужасную судьбу, что стремится поставить меня на колени.
Но полностью вернуться к цивилизованному состоянию Робинзон мог, лишь поселившись в нормальном жилище вместо закутка в глубине пещеры или навеса из листьев. Теперь у него появился товарищ — самое домашнее из всех животных, и он обязан был построить для них обоих настоящий дом: вот она — глубокая мудрость, заложенная в обыкновенном словесном родстве.
Он решил возводить его у входа в пещеру, где хранились все его сокровища; вдобавок это была самая высокая точка острова. Сперва он выкопал четырехугольную яму в три фута глубиной, которую заполнил галькой, а поверх нее — слоем белого песка. На этом фундаменте — чистом и прекрасно поглощавшем влагу — он возвел сруб из пальмовых стволов, просветы между ними законопатил хвоей и листьями. Легкая двускатная крыша из жердей была крыта камышом, а поверх его листьями каучукового дерева, уложенными наподобие черепиц. Стены изнутри Робинзон оштукатурил смесью мокрой глины и рубленой соломы. Песочный пол он покрыл мозаикой из плоских сланцевых плиток неправильной формы, а по ним разбросал козьи шкуры и камышовые циновки. Кое-какая плетеная мебель, посуда и фонари, подзорная труба, сабля и одно из ружей, повешенные на стену, — все это имущество, спасенное с «Виргинии», украсило дом, придало ему уютный, приветливый вид, которым Робинзон не уставал восхищаться. Снаружи новое жилище выглядело странной туземной хижиной, одновременно и дикой, и ухоженной; контраст между массивными стенами и хрупкой крышей напоминал Робинзону о противоречивости собственного его положения. Кроме того, ясно сознавая практическую бесполезность этой «виллы», он придавал огромное значение моральному аспекту ее создания. И потому вскоре решил не использовать ее по назначению, даже для приготовления пищи, но тщательно и любовно украшать, ночуя в ней лишь по субботам, а в другие дни по-прежнему пользуясь старым ложем в глубине пещеры, устланным птичьим пухом и шкурами. Мало-помалу выстроенный дом превратился для него в музей человеческой цивилизации, куда он всякий раз входил со священным трепетом. Он даже придумал некий обряд: появляться там лишь в одеждах, отысканных в сундуках с «Виргинии» (а среди нарядов этих было много роскошных костюмов); богатый камзол, штаны до колен, чулки и башмаки приводили его в торжественное настроение, — он как бы отдавал должное всему лучшему, что в нем было.
Вскоре Робинзон заметил, что солнце проникает в хижину только в определенные отрезки дня, и счел необходимым завести часы или иное устройство, способное измерять время. После нескольких опытов он остановился на клепсидре (водяные часы) довольно примитивного устройства — бутыли прозрачного стекла, из которой сквозь проделанное в дне отверстие вода, капля за каплей, падала в медный таз на полу. Бутыль опорожнялась ровно за сутки, на стенки ее Робинзон нанес двадцать четыре деления, пометив их римскими цифрами. Таким образом, уровень воды показывал время и днем и ночью. Клепсидра стала для Робинзона огромным утешением. Слыша непрерывные регулярные всплески падающих капель, он испытывал чувство гордости от того, что время перестало быть для него мрачной бездной; он покорил его, упорядочил, можно сказать, приручил, и так же предстояло постепенно покориться самому острову, сдавшись перед душевной мощью одного-единственного человека.
Дневник. Отныне, сплю я или бодрствую, пишу или готовлю пищу, время мое размечено этим звуком «кап-кап» — автоматическим, неизменным, неуправляемым, неподкупным, точным, выверенным. О, какое пиршество духа для меня все эти эпитеты — свидетельство славных побед над силами зла! Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое здешнее растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши. Но достанет ли у меня сил довести до конца этот титанический труд? Я намерен лечить Сперанца горьким снадобьем рациональности, но найду ли в себе достаточно богатый источник ее? Мерный голос клепсидры, всего лишь миг назад баюкавший меня своей песней, успокаивающей, размеренной, как звук метронома, вдруг вызвал в моем воображении совсем иной, пугающий образ: гранитная скала, которую неумолимо подтачивают падающие капли воды. Бесполезно обманывать себя: мои умственные способности угасают. И первое тому свидетельство — расстройство речи.
Тщетно заставляю я себя непрерывно говорить вслух, выражая каждую мысль, каждое наблюдение, пусть даже слова мои обращены всего лишь к деревьям или облакам; все равно я замечаю, как изо дня в день неостановимо рушатся стены языковой цитадели, в которой мысли живется так же удобно и уютно, как кроту — в запутанном лабиринте своих ходов. Те островки речи, на которые мысль опирается для развития и движения вперед (так человек прыгает по камням, перебираясь через бурный ручей), разрушаются, бесследно исчезают. Я то и дело недоуменно бьюсь над смыслом того или иного слова, особенно из области абстрактных понятий. Мне доступен лишь конкретный, буквальный язык. Метафоры, литоты (фигура умаления, намеренно ослабленное выражение, подразумевающее больше того, что сказано), гиперболы требуют от меня невероятного умственного напряжения, без которого мне не выразить все то абсурдное, неявное, что содержат эти элементы риторики. Я думаю, этот горестный спектакль распада моей души доставил бы немало радости филологам, живущим в окружении людей; для меня же это излишняя роскошь, одновременно и бесполезная и убийственная. Таково, например, понятие «глубины», над которым я никогда не размышлял в сочетании его с другими словами, «глубокий ум», «глубокая любовь»…
Странное, однако, предубеждение — оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему «поверхностное» — это не нечто «больших размеров», а просто «неглубокое», тогда как «глубокое», напротив, обозначает нечто «большой глубины», но не «малой поверхности». И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее широтою, нежели глубиной. Ибо я мерю свою любовь к женщине тем, что одинаково люблю ее руки, глаза, походку, повседневную одежду, предметы, коими она пользуется, коих случайно коснулась, пейзаж, на фоне которого видел ее, море, где она купалась… Все перечисленное, кажется мне, лежит именно на поверхности! Тогда как посредственное, примитивно плотское чувство направлено только в глубину, оставляя все прочее в безликом сером полумраке.
Аналогичный принцип (хотя мне уже трудновато рассуждать на эту тему) справедлив и в отношении внутреннего и внешнего. Человек есть сокровище, заключенное в грубую, дешевую оболочку: чем больше углубляешься внутрь, тем больше скрытых доселе богатств обнаруживаешь в нем. Да, но что, если их там нет? Если перед вами струя не полная, но заполненная однообразной аморфной сердцевиной, подобно тряпичной кукле, набитой отрубями? Кому, как не мне, знать, что ныне я не достоин звания человека, мыслящего существа со своим лицом, со своими тайнами, что я всего лишь черная прореха на Сперанце, еле видная точка обзора посреди острова, а точка — она и есть точка, и ничего более. Я думаю, что душа начинает обретать подлинную ценность лишь за пределами жалкой оболочки тела — кожи, отделяющей внутреннее от внешнего, и что она способна бесконечно обогащаться лишь по мере объединения с тем, что окружает одинокую точку во вселенной — меня. Робинзон станет сказочно богат в тот миг, когда полностью сольется со Сперанцею.
На следующий день Робинзон взялся за основание Палаты Мер и Весов. Он возвел для нее павильон из самых прочных материалов — гранитных блоков и латеритовых плит. Внутри он устроил подобие алтаря — почти языческого, а вдоль стен разместил целую коллекцию символов человеческого разума: эталоны дюйма, фута, ярда, вержа (старинная мера земли (примерно 10 аров)), кабельтова, пинты, меры овса, буасо (старинная мера сыпучих тел, равная 12,5 литра), галлона, грена (старинная мера веса, равная 0,53 гр), драхмы (весовая и денежная мера в Древней Греции), английской унции и английского фунта.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
На тысячный день своего календаря Робинзон облачился в парадные камзол и заперся у себя на «вилле». Он встал к пюпитру, который задумал и изготовил так, чтобы писать стоя, — это создавало торжественный и деловой настрой. Затем открыл самую большую из отмытых морем книг, найденных на «Виргинии «, и взялся за перо.
ХАРТИЯ ОСТРОВА СПЕРАНЦА, НАЧАТАЯ НА 1000-Й ДЕНЬ ПО МЕСТНОМУ КАЛЕНДАРЮ
СТАТЬЯ I. — Согласно внушению Святого Духа, боготворимого и почитаемого в соответствии сучением Его Высокопреподобия и Друга Джорджа Фокса, Робинзон Крузо, подданный Его Величества короля Георга II, родившийся в Йорке 19 декабря 1737 года, назначается Губернатором острова Сперанца, расположенного в Тихом океане между архипелагом Хуан-Фернандес и западным побережьем Чили. В таковом качестве он облекается всеми необходимыми полномочиями и властью, дабы устанавливать и приводить в исполне ние законы на данной островной территории и в окружающих территориальных водах, непреложно соблюдая дух и букву упомянутых законов так, как повелит ему внутренний Свет.
СТАТЬЯ П. — Жители острова обязаны выражать все свои мысли вслух, громким и внятным голосом.
Схолии1. — Утрата дара речи из-за невозможности общения с себе подобными есть самое страшное из всех бедствий, мне угрожающих. Уже сейчас я, заговорив вслух, испытываю некоторые затруднения в речи; язык заплетается у меня, как у пьяного. Стало быть, необходимо, чтобы внутренний голос, звучащий в нас всю нашу сознательную жизнь, достигал губ, дабы они не разучились связно выговаривать слова. Впрочем, с возрастом внутренняя речь, в силу естественного угасания организма, утрачивает логическую стройность, и требуется неусыпное и строгое внимание, чтобы не скатиться к бессмысленному лепету, какой отличает малых детей да слабоумных стариков, говорящих сами с собой.
СТАТЬЯ III. — Запрещается отправлять естественные надобности всюду, кроме специально отведенных для того мест.