Мы с Санькой в тылу врага - Серков Иван Киреевич 13 стр.


Старые штаны мне купил отец, когда они были совсем новыми. Это было еще до войны, накануне первомайских праздников. Очень понравились мне в них карманы — широкие, глубокие. В эти карманы можно напихать полвоза разных гаек, старых гвоздей, камушков для рогатки и всякого прочего добра.

Штаны понравились мне и своей необыкновенной прочностью. Отец умел выбирать материал. Он не обращал особого внимания на цвет ткани — лишь бы не была маркая, — а пробовал на разрыв. Надежная, не трещит — значит, хороша. Однажды я повис, зацепившись штанами, на заборе и провисел с полчаса, пока не снял дед Мирон. И вы думаете, штаны порвались по живому? Ничуть не бывало, только по шву лопнули.

Правда, в другой раз, когда я напоролся на гвоздь, они все-таки поддались. Но Санька приладил на дырку хорошую заплату, и штаны стали лучше новых.

Однако бабушка считает, что будь у меня и железные штаны, и на них, видно, я нашел бы управу. Я, мол, думаю, что у нее целый сундук одежды, что она сейчас достанет мне обнову и скажет:

— На, носи, Иван!

А что взять ее негде, обнову эту, мне и горя мало.

Но уж тут бабушка не права: горе мне с этими штанами, еще какое горе! От старых, магазинных, остались одни воспоминания. Заплата на заплате. Они чуть живые, все светятся, как сито. Пока еще куда ни шло, на печи можно валяться, а летом и на люди не выйдешь. Это сейчас самая главная преграда на моем пути в партизаны. Без штанов, конечно, не примут. Потому-то и горе мне с этими штанами.

И вот однажды приносит бабушка откуда-то немецкий мешок, расстилает его на столе и кличет меня с печи, где я читаю книжку про деда Талаша.

— Погляди-тка, мой хлопец!

Гляжу. Мешок новый, плотный, крепкий. Немножко жестковат, правда, так ведь немцы не знали, что такому пану, как я, будут шить из него одежину. Где бабушка раздобыла мешок, она не говорит. Как я ни пристаю, только отмахивается:

— Где взяла, там и взяла…

Но в конце концов не выдержала и объяснила подробнее:

— В Ерманию сбегала и купила!

Из этого мешка выйдут шикарные штаны. Лишь одно мне не нравится: черный орел со свастикой. Бабушке он тоже не по душе, да что поделаешь? Она и в щелоке пробовала его отстирать, а орлу хоть бы что — как сидел, так и сидит. Штанов с немецким орлом я носить не буду. Пусть бабушка и не думает.

Бабушка обиженно поджимает губы и злится:

— Не велик асессор! Сносишь, ежели прижмет…

Однако она все же пообещала сделать так, чтоб этот орел не очень бросался в глаза. Она ему место найдет, тем более что вовсе необязательно ему красоваться спереди.

Моя бабушка — человек бережливый. Она кроит мешок так, чтоб ни один лоскуток не пропал даром, все шло в дело. Материала теперь не купишь, а выткать не из чего. Да и кто это мне станет ткать? Вот женюсь, тогда пусть жена и тчет.

До войны я как-то видел около сельсовета матроса — в белой рубашке, в бескозырке с лентами. Но больше всего мы, мальчишки, завидовали, глядя на широченные черные брюки клеш. Теперь, наверно, тот матрос позавидовал бы моему клешу. Первый раз я в нем даже заблудился — попал обеими ногами в одну штанину. Еле потом выпутался.

Сшиты штаны надежно — суровыми вощеными нитками. Правда, стежки большие и неровные, так чего же я хотел от старой бабы? Она ведь не машина. А что великоваты — не беда. Мне этих штанов навек хватит. Я и жениться в них буду.

Бабушка повертела меня так и этак, критически осмотрела дело своих рук и удовлетворенно решила:

— Ну вот, совсем другой хлопец. На человека похож. Снимай, пуговицу пришью.

Нет, в самом деле, хорошие штаны, и орел глаз не мозолит. Когда сидишь, так его вовсе и не видно.

Ребята на первых порах смеялись над моим орлом. А Санька — тот еще и бабушкину работу критиковал: и пояс не так пришит, и карман скособочен. Санька — спец. Но со временем на мою обнову перестали обращать внимание. Только кличка ко мне новая прилипла — Матрос.

Однажды в воскресенье я, Санька и Митька Малах собрались на улице, напротив нашей хаты, поиграть в чижика. Глыжка под ногами крутится, шмыгает носом:

— Вшё шами да шами… И я буду…

Моя очередь бить, а Санькина — идти в поле. Только это я собирался хорошенько врезать по чижику, как чья-то сильная рука больно схватила меня за ухо. Это был Неумыка. Он всегда появляется там, где его не ждут, всегда приходит туда, куда его не звали. Сегодня он даже без винтовки, только резиновая палка при нем. Красное лицо его раздалось в стороны от хороших харчей. Злые глаза прищурены.

— Больше не буду! — завопил я, потому что ухо аж затрещало. Мне казалось, что оно едва держится: вот-вот оторвется.

За ухо он и приволок меня в хату.

Бабушка перепугалась. Она думает, что я натворил бог весть чего. От меня, безотцовщины, можно всего ждать, кроме разве чего-нибудь путного.

— Это что такое? — грозно показывает полицай на мои новые штаны.

— Штаны… — все еще ничего не понимая, несмело отвечает бабушка.

— Штаны-ы! — насмешливо цедит сквозь зубы Неумыка. — Прикидывайся дурочкой! Откуда военное имущество, я спрашиваю.

Тут бабушка все поняла и стала клясться:

— Гром меня разрази на этом месте, Авдеич, у солдата на яйца выменяла.

Неумыка не верит. Он оставил в покое мое ухо и собирается писать протокол. Он хорошо знает, чем мы дышим и что мы за народ. Мы спим и думаем, как бы погреть руки на имуществе немецкой армии. Очень мы распустились при большевиках, а теперь нас возьмут в оборот.

Бабушка торопливо выходит в сени и возвращается оттуда с запыленной бутылкой под фартуком. На столе появляются сырые яйца и краюха хлеба.

— Слышь, Авдеич, лихо на него, на этот протокол. Ты же наш человек, подлюбичский, — уговаривает старуха. — Вот у кого хочешь спроси — выменяла.

Неумыка искоса глянул на стол, немного помялся, потом выпил один стакан — крякнул, выпил второй — тоже крякнул и лишь после этого кое-как поверил.

— Ну, смотри, старая кочерга, — уже более миролюбиво сказал он, — последний раз. Протокол — и все! — Потом повернул меня к бабушке спиной и снова спросил: — А это что такое?

— А бог его знает, Авдеич. Неграмотная. Птица какая-то намалевана, что ли.

— Я тебе покажу — птица! — снова полез на стенку полицай. — Вот огрею разок-другой — поумнеешь. Это символ немецкой власти!

Бабушка виновато разводит руками.

— Гляди ж, чтоб я этого больше не видел!

И вышел из хаты.

Вот тут бабушка и дала себе волю.

— Чтоб тебя пиявки пили, ирод. Берегла огород вспахать, так вот вылакал, рыжий пес. Ну и привязался, собака: имущество, имущество… В Ерманию сбегала и купила. — Потом снова принялась меня рассматривать, как на примерке, пожимать плечами. — Гм, и чем ему тут не место, синь-волу этому самому?

Но штаны все-таки покрасила. Сама и краску придумала: намешала шелухи от лука, ольховой коры и еще чего-то, долго все это варила, переваривала, морщилась от неприятного запаха. Наконец взяла мои штаны, бросила их в чугун, сказала:

— Дай бог в добрый час…

Штаны стали рыжими, как наша корова, и даже взялись такими же пятнами. Меня и наш Жук в них сперва не узнал, брехнул раза два, а потом долго принюхивался: я это или не я? Зато в них можно лазить теперь где хочешь — ничего не видно. Разве что в деготь угодишь, тогда конечно…

25. ВЕЧЕРА У СКОКА НА ЗАВАЛИНКЕ

Я уже хлопец не маленький, и нечего мне целыми днями бить баклуши. Когда бабушка была такой, она пасла уже гусей и свиней у какого-то старого Вугнача. Ее за это кормили. И со мной ничего не случится, если вскопаю грядку-другую, если помогу прополоть просо, если окучу картошку, если притащу немного травы или мешок торфа с болота. Не Вугначу все это, а самому себе. Чужой дядя за меня этого не сделает, а на отца надежды нет: может, он уже там, где и мать. А пока бабушка жива, она не позволит мне расти лодырем и лоботрясом. Вот когда она умрет, тогда вольному воля, тогда я хоть шею себе сверни. Ох, и тоска же выслушивать это каждый день!

Зато вечером я — вольная птица. На улице тепло и сухо. Можно бегать и лазить по нашему ручью сколько хочешь. Одно плохо — цыпки. Особенно, если вылезешь из воды да на ветер. Кожа трескается, и ноги усыпаны сухими капельками крови, словно маком. Дотронуться нельзя. А если бабушка вечером помажет их парным молоком — лучшей каторги и не придумаешь. Тут и наскачешься, и наплачешься, припомнишь и маму, и дядьку, и родного батьку.

Правда, ноги тебе помажут, если у тебя не хватает клепок и ты сам приволочешься домой в то время, когда доят корову. А я не такой дурень, чтоб лезть на рожон. Да мне и некогда. И Саньке, и Митьке-Монголу, и Коле Бурцу — Храброму зайцу тоже некогда. Все мы по вечерам околачиваемся возле завалинки нашего соседа — Скока.

Здесь в это время собираются хлопцы постарше, которые уже танцуют с девчатами польку, краковяк и сербиянку. Костя Буслик бренчит на балалайке, а кавалеры с барышнями толкут босыми ногами пыль на дороге.

На бревнах, что лежат у забора, сколько я помню, чинно рассаживаются замужние женщины. Тут всем верховодит сама Поскачиха. Ее голос не умолкает ни на минуту. Тра-та-та, тра-та-та — только слушай. И в то же время Поскачиха успевает проворно, как машина, грызть черные подсолнечные семечки. Она без семечек, все равно как ее муж без табака. Это уже и в поговорку вошло: «А мои ж вы касаточки, мне ж в город нужно позарез — семечки вышли».

Так все и говорят: важное дело, как у Поскачихи в городе.

У женщин разговоры невеселые.

— А мои вы касаточки, слыхали вы, что Нинка Подроба письмо из Германии прислала?

Нынешней весной немцы угнали в Германию около двадцати парней и девчат. Плачу было на всю деревню. Кто ухитрился болезнь или увечье какое нажить, тот остался, а остальных по Неумыкиному списку погнали под конвоем.

— И что она пишет? — интересуются женщины. Притихли и мы, мальчишки.

Любопытно, что ни говори, как оно там, в Германии.

— Да пишет она хорошо, — вздыхает Поскачиха, — а приписывает такое, что мать с отцом уже неделю ревмя ревут. Живу, мол, в холе да в ласке, как в сказке. Мне, мол, и не снилось, что так могут жить люди. А приписывает так: скоро встречу своего брата родного.

Слушают женщины, вздыхают, а у кого слезы близко — уголком платка смахивает. Брат Нинин ополченцем был, в силосной яме от немецкой пули лег. Значит, встретит его Нина на том свете. А мы с хлопцами вчера только рассматривали немецкие плакаты на сельуправе. На фотоснимке — круглолицая, нарядная, как на пасху, красавица. Она на машинке режет хлеб и весело улыбается. А снизу написано: «Я работаю у фрау Шварцкопф. У меня легкая работа, хорошая пища и высокие заработки. Приезжайте на работу в Германию».

— А Степка Ладымиров, — сообщает Поскачиха, — видно, помрет, мои касаточки.

— Так чего это он такого напился?

— Табаку посоветовали люди добрые настоять. Мол, поваляешься, пока хватают в Германию, а там и поправишься.

— Ну, этого хоть в своей земле похоронят.

Мы с Санькой не маленькие, мы понимаем, что от такой жизни, как разрисована на сельуправе, ревмя люди не ревут и табачного настоя не пьют. Свою немку нарисовали и думают людей провести.

На завалинке собираются мужчины: подростки, старики. Тут заправила сам Скок. Стоит ему выйти на улицу, как мы перебегаем от бревен к завалинке: мужские разговоры интереснее.

Скок знает уйму сказок и былей. Тут тебе и про глупого пана, и про хитрого мужика, и про храброго солдата, и про могучего богатыря, и про двух сынов умных и одного дурня. Рассказывать сказки Скок мастак. Свернет цигарку в кочергу длиной и начинает:

— Далеко-далеко, за тридевять земель, куда и волк не забегал, и ворон костей не заносил, жил да был…

И умолкнет. Достанет кресало и по камушку — шарк-шарк. Искры летят, а фитиль не загорается. Вот мы тут и ерзаем, как на горячем: кто же такой там жил, кто там был?

Одно удовольствие слушать Скоковы сказки: и смешно и страшно. Если на улице темень, того и гляди, как бы тебя нечистый какой не схватил, старайся сесть поближе ко взрослым.

Особенно нам нравится сказка про хитрого мужика и глупого пана. Ее мы слышали, может, тысячу раз и знаем назубок. Только до войны пан был просто паном, а теперь это «пан-немец». И лопочет, как фашист, вот-вот, кажется, гаркнет:

— Матка, яйки!

И вообще, чего только Скок не знает. Последнее время он почти каждый день ходит в город. Навяжет пучков десять луку, накопает молодой картошки, кошелку на плечи и стук-стук палкой — поскакал. Прежде все это делала Поскачиха, а теперь он ей сам семечки покупает. Соседи смеются:

— Уж не боишься ли ты, Захар, что какой-нибудь пан ее в Германию увезет?

— Да не в том загвоздка, голубь мой, — отмахивается Скок. — Просто моя баба в немецких деньгах не разбирается: марки-скварки, феники-веники — для нее темный лес.

Табачный дым из его носа вырывается, как из двуствольного ружья, цепляется за неподбритые усы и облаком поднимается вверх.

— Сегодня на базаре одного вешали, — говорит Скок и мизинцем сбивает пепел со своей кочерги. А девчата в кустах сирени под окнами стрекочут, прямо заливаются.

— Цыц вы, трещотки!

Дзынкнула и оборвалась струна на Костиной балалайке.

— Как вешали?

Скок набирает полную грудь воздуха, как будто собирается погасить лампу.

— Известно как. Окружили базар, чтоб люди не разбежались, подогнали машину под телеграфный столб, на котором часы висят, и…

— Те самые часы?

— Те самые, — кивает Скок и пускает носом целую тучу.

Часы знаем и мы с Санькой, хотя были в городе всего два раза: до войны ездили с отцами — моим и Санькиным — на колхозных лошадях продавать картошку. Они круглые и такие большие, что за сто шагов увидишь, который час. Нынче весной мы носили щавель. Стекло на часах уже разбито, и стрелки стоят на месте. Санька сказал — тока нет.

— А он что? — волнуется Костя Буслик. — Неужто не просился, чтоб отпустили?

Скок плюнул на цигарку и стоптанным каблуком вдавил ее в песок.

— Что толку проситься? Стоял как каменный. Руки веревкой связаны. Какой-то русский, что с немцами был, кричал: это, мол, партизан, большевистский бандит и всякое такое. Стращал, одним словом.

Я представляю себе все это. Партизан, — как Максим Здор, — командир ополченцев. Широкие плечи, рубаха нараспашку, льняным снопом спадают на лоб волосы. Словом, сильный и гордый человек. Он ничего не сказал на допросе, ничего не сказал и под часами.

— Слыхали, как вчера в городе бабахнуло? — спрашивает между прочим Скок.

— Ну?

— У нас аж стекла зазвенели, — влез в разговор Митька-Монгол.

— Электростанцию взорвали, — сообщил Скок и давай снова крутить кочергу.

Я сам слышал этот взрыв, но не обратил внимания: сейчас повсюду бабахает. Из нашей деревни несколько таких хлопцев, как мы с Санькой, подорвались: кто на мине, кто снаряд разбирая, кто еще на чем-нибудь. Сейчас это не диво.

— Может, сама взорвалась? — сомневается кто-то.

— Дурень! — обрезает его Костя-музыкант. — Бурый это сделал, его работа.

— Бурый или не Бурый, — рассуждает Скок, шаркая обломком рашпиля по кремню, — дело сделано. Приехало несколько человек в немецкой форме, и главный их говорит: «Гутэн таг, мы — комиссия». Принимать, словом, приехали электростанцию. Ну, все как положено осмотрели. «Гут, — говорят, — можно запускать». А сами сели — и ауфвидерзей. И тут самая главная машина трах-бах — и бывайте здоровы. Немцы, голубь мой, забегали: вас ист дас?

— Вас ист дас — кислый квас, — ввернул я к слову, и все засмеялись, а Скок подхватил:

— Кислый квас у них после получился, когда через час настоящая комиссия приехала.

— Ну, конечно, это Бурый! — решительно повторил Костя.

Про какого-то Бурого уже давно ходят самые невероятные слухи. Говорят, до войны он был учителем немецкого языка, а теперь, переодевшись в офицерскую форму, разгуливает по городу, обедает в немецких столовых, заходит в штабы — все разведывает и передает нашим. Однажды погрузил на машину чуть не целый немецкий госпиталь и отвез партизанам в лес. А еще, слышно, ресторан с немцами взорвал.

Назад Дальше