Стеклянный шарик - Лукьянова Ирина 10 стр.


— Да ты что?! Я же с ним потом училась еще два года.

— Дак я знаю, я знаешь как тебе завидовала?

— Было б чему.

— Ну как, что ты сидишь в том же классе и каждый день его видишь! — тут уже Вяльцева заржала своим старым школьным трубным хохотом. Официант, подходя к столу, вздрогнул и уронил салфетку. Ася держалась-держалась, но хихикнула. Внутренний голос заткнулся — когда он затыкается, облегчение такое, будто выключили, наконец, сигнализацию, орущую во дворе в три часа ночи.

— Что-нибудь еще? — испуганно поинтересовался официант.

— Нет, щ-щ… — шипела Вяльцева.

— Щщет, — договорила Ася.

— А почему было бы чему? — блеснула глазами Вяльцева, заговорщически придвигаясь поближе.

Ася незаметно отодвинулась на стуле, но голову склонила к Вяльцевой и трагическим голосом сказала:

— Он оказался дурак.

— Уууу, — разочарованно протянула Вяльцева. — А я его так любила.

«Я тоже», — подумала Ася, но ничего не сказала.

— А почему дурак?.. Ой, это у нас сколько времени-то уже? Мамма, у меня интервью через десять минут.

— Я тебе в другой раз расскажу, — пообещала Ася. — Беги.

Ася неторопливо оставила чаевые, натянула плащ, достала из сумки изумрудно-зеленый зонт и вышла под дождь. Зонт натянулся, капли застучали, Ася шагнула в лужу и ойкнула.

— Боже, какая я дура, — подумала она еще раз. — Зачем я все это время ненавидела Вяльцеву?

У Сережи Астаповы были мелкие, тугие, блестящие кудри — темно-русые, проволочные. Он их не любил и состригал довольно коротко, и Ася, сидя за своей четвертой партой у окна, иногда целый урок пялилась на его затылок, где темно-русый цвет кончался и переходил в младенчески-льняной, с мягким несимметричным завитком, таким маленьким, что скорее — завитушкой. Астапов наклонялся над тетрадью, и на шее сзади обозначался выпуклый позвонок. Ася однажды целую геометрию промечтала, как она проводит по нему пальцем — или даже… но была призвана к доске решать задачу — не то сечение конуса, не то еще чего, и кое-как выкрутилась, на тройку, и все пыталась от доски поймать его взгляд — но он смотрел только на доску и в тетрадь. А глаза у него были темно-серые, ровные такие, асфальтовые.

Неизвестно, сколько бы еще она прожигала взглядом астаповскую шею — удивительно еще, что он ни разу не обернулся, — хотя нет, обернулся один раз и сказал «Николаева, дай карандаш», и она машинально ответила «щаззз» — в смысле, обойдешься.

Разумеется, это была весна — да, весна девятого класса. Снег еще лежит, солнце уже жарит, несмотря на выгоревшие желтые шторы, уже печет левую щеку, руки стягивает сухость от мела и тряпки, и блаженная пустота — ничего не слышно, и блаженная слепота — посмотрела на солнце, теперь в глазах тьма и сияющие багровые пятна, а за ними маячат образы, за которые потом будет перед собой же стыдно.

Помешала этой идиллии Лизка Лаптева. Лаптева в сентябре пыталась сбежать из комнаты, где ее запер отец, запретив гулять, через балкон третьего этажа — переползала на второй, свалилась, сломала позвоночник. Она долго лежала в больнице, потом училась дома, к ней ходили учителя, и только весной пришла в класс, неестественно прямая. На переменах она вставала коленями на стул, локтями на стол — и с кем-нибудь болтала. Учителя пытались выгнать ее из класса на переменах, а она отвечала «мне рекомендован отдых в коленно-локтевом положении, я не могу в коридоре стоять на четвереньках».

Лаптева вошла в класс, посмотрела, где есть свободное место, и плюхнулась рядом с Асей.

Лизка дерзила учителям, носила учебники в расписной сумке, вместо формы надевала черное платье, а серьги себе делала сама из гвоздиков от щетки-массажки. То заплетала двадцать косичек, то одну, зато с ярко-желтыми шнурками от кед. То вдруг остриглась под мальчика. Лизка умела даже в этой школе чувствовать себя спокойно. Ася так себя вести не решалась — только потому, что за каждый свободный вдох ждала расплаты: будут выговаривать долго и нудно, пилить голову, капать на мозг, будет больно.

«Ну и фиг», — пожимала плечами Лаптева, с нее эти выговоры скатывались, как с гуся вода. И уже на второй неделе знакомства Ася осмелилась, наконец, вставить в уши английские булавки, украшенные бисером.

Две недели они увлеченно болтали и переписывались, а на третьей Лаптева раскрыла Асину страшную тайну. «Письмо», — сказала она. — «Письмо Татьяны Онегину. Вот что нам нужно».

«Уважаемый сударь, — написали они ему вместе, хихикая и пихая друг друга локтями. — Вот уже третью неделю мы с любезной подругой („подругою“, — поправила Ася) замечаем, как исчезают наши вещи, как-то: карандаши, транспортиры, логарифмическая линейка и таблицы дядюшки Брадиса. Будучи даны вам на время, они никогда не возвращаются боле, и ежели на карандаши и транспортиры мне начхать, то логарифмическая линейка денег стоит, а таблицы дядюшки Брадиса библиотечные. Будьте милостивы, возвратите мне вышепоименованные принадлежности, а взамен могу обещать вам что угодно, от прогулки в солнечный день по придворному нашему парку до списать алгебру, если на то хватит вашего благородства. Возвратить все сие можно мне послезавтра, апреля пятнадцатого дня, в три часа пополудни, на левом запасном крыльце учебного заведения нашего, или отвечать письмом по адресу…»

— Я не дам свой адрес, — сказала Ася. — Он догадается.

— Да ну, — сказала Лизка Лаптева. — Он что, в журнал полезет?

— Ну тогда давай твой оставим. А подписать?

— NN, — уверенно сказала Лизка.

— Почему?

— Настя Николаева.

— Меня никто Настей не зовет.

— Ну и фиг.

Письмо на перемене сунули Астапову в алгебру. Астапов прочитал, но оглядываться не стал. Линейки, карандаши, ручки и таблицы Брадиса он собирал со всего класса, потому что своих никогда не носил.

— Как ты думаешь, он понял, кто? — шепотом спросила Ася.

— Не-а. Придет и поймет.

Он пришел. Но не послезавтра на запасное крыльцо, а завтра — домой к Лизке, по указанному адресу. Дверь открыл Лизкин отец, но в прихожей валялась ее приметная узорчатая сумка.

— Вот это — передайте, пожалуйста, — выдавил Астапов, пихая отцу Лаптеву пакет, набитый карандашами, транспортирами и таблицами Брадиса — все, что нашел дома.

— Пап, там кто? — закричал из комнаты Лизкин голос, но Астапов уже скатился по ступенькам.

Назавтра Лизка нашла у себя в учебнике алгебры письмо. Письмо было личное, предназначалось Лизке до такой степени, что Асе она его даже не показала. Встречаться на запасном крыльце пошла Лаптева, а Николаева сидела дома на окне, смотрела на круги от дождя на луже и мечтала сдохнуть, потому что ничего у нее не получается.

А через год, в десятом классе, Лизка публично надавала Астапову по роже, а он в ответ влепил ей пощечину. Лизка плакала в туалете на третьем этаже, а Ася ее утешала и приговаривала, что он козел, что она ему пойдет и набьет рожу, и сама с ней плакала, и гоняла пятиклашек, которые ломились в дверь. А Астапов снился, и снился, и снился, и перестал сниться только на первом курсе, когда уже стал неинтересен даже как воспоминание.

Дама-невидимка

Эта девушка всегда приходила в столовую одна, садилась у окна, если было место, и ела салат, запивая соком. Домашняя столовая ютилась в подвальчике офисного здания, вывесок на себе не имела, а ходили в нее только работники нескольких соседствующих офисов, знавшие о ее существовании. Устная молва, однако, летела быстро, поэтому шесть столиков никогда не пустовали, и вскоре Егор уже знал всех завсегдатаев в лицо, а то и по вкусам.

Невысокая девушка, которую он про себя прозвал котом в мешке, одевалась как лесной разбойник времен Робин Гуда: в мешковатые штаны, мешковатые свитера, рубахи с капюшонами или куртки, капюшоны обычно надвигала низко на глаза. Ходила бесшумно, в робингудских коротких сапожках. На руках перчатки, шея замотана шарфом или платком, и даже в теплую погоду можно было увидеть разве что нос, потому что глаза прятались под капюшон, а рот и подбородок в шейный платок. Нос был как нос — не тупой и не острый, не большой и не маленький. Иногда из капюшона появлялась небольшая голова с короткой темно-русой косичкой, приколотой к затылку, но глаз не было видно, потому что они скрывались за зеркальными темными очками.

Голос ее он слышал только тогда, когда она говорила тете Марине, хозяйке и неизменному повару заведения, суп она берет или салат. Голос был не тихий, не громкий, не толстый и не тонкий. Она вся была никакая, неопределенная, неопределимая: и волосы никакого цвета, и одежда сизых и серых полутонов, так что второе прозвище выплыло само собой: «дама-невидимка».

Несколько раз Егор оказывался с ней за одним столом и успел разглядеть ее без очков и шарфа: серые глаза, высокий лоб и небольшой рот, куда она быстро складывала кусочки брокколи. Без косметики и украшений, но с цветными бусинками на отдельно заплетенной тонкой косичке — хиппушка, что ли. Она все время что-то читала, но названия книг он не увидел. Возраста не понял — не то 16, не то 30, не скажешь сразу.

Один раз дама-невидимка, откладывая в сторону книгу, неловко задела плошку с недоеденным борщом и вылила его на стол. Мутный розовый ручеек лужа быстро покатил к Егору, грозя вылиться на брюки. Он быстро выхватил салфетки из салфетницы и бросил их на пути ручья.

— Извините, — еле слышно сказала дама-невидимка и вскинула на него глаза так ненадолго, что он еле успел поймать ее тревожный взгляд и улыбнуться в ответ.

С тех пор он всегда улыбался ей, и она, наконец, стала неловко улыбаться ему.

Потом столовую тети Марины закрыли. Обедать пришлось в окрестных кафе и ресторанчиках, это было дороже и хуже. Однажды в час пик офисных обедов, когда мест за столиками почти не оставалось, дама-невидимка сама подсела к нему с еле слышным «здесь свободно?». Она узнала его, тревожно улыбнулась, покраснела и уткнулась в меню.

— Меня зовут Егор, — сказал он.

— А меня Анастасия, — сказала она, не глядя.

Слова и взгляды из нее приходилось тащить клещами. На этот раз она была без шарфа и капюшона — май, +18, но все равно прятала руки в рукава куртки и поднимала воротник, будто вечно мерзла или пряталась. Она больше не краснела, выглядела хорошо, следов каких-нибудь тайных слез и пережитого горя на ней не отмечалось, а читала она всегда что-нибудь на английском — то Честертона, то Стивена Кинга, то и вовсе Гарри Поттера. Косичка с бусинами исчезла, дама-невидимка вообще распустила волосы, и оказалось, что в сырую погоду они вьются кольцами.

Сырая погода, собственно, и сдвинула с места их традиционный обмен взглядами и улыбками — даже если они обедали за одним столиком, то ограничивались короткими «можно соль?» и «да, пожалуйста». Погода сырела-сырела, потом начала подмокать, а затем уже мокнуть вовсю, а у Анастасии не было зонтика, а Егор проводил ее до офиса, а потом еще проводил, и еще проводил, но они не договорили, и отправились договаривать на бульвар, и с тех пор гуляли по бульвару, и она уже не отмалчивалась, а рассказывала — долго, взахлеб, не остановить, но ему нравилось слушать, потому что ее голова была битком набита экзотическими знаниями, которые выскакивали из нее по поводу и без повода. Когда он звонил ей, спрашивал уже: это радио «Эрудит»? Она подхватила игру и однажды представилась, взяв трубку: «Радио „Эрудит“, дирекция образовательных программ слушает», — позвонила ее начальница.

К концу мая, в разгар черемуховых холодов, он совершил попытку ее приобнять и был сильно удивлен тем, что обнимает толстый свитер, под которым были еще какие-то слои одежды.

— Почему ты всегда прячешься в одежду?

— Мне так нравится. Как в домике.

— Даже непонятно, худая ты или толстая.

— Я — толстая, — убежденно провозгласила она, а дальше стала рассказывать что-то про «капюшон шизофреника» при кататонической форме шизофрении.

— Мне иногда кажется, что если размотать все эти шарфы и снять с тебя эти куртки, под ними ничего не окажется, как в «Человеке-невидимке». Снимешь латексную маску — а там пусто.

— Счас сниму, — она хихикнула и потянула себя за нос.

— Дай я, — он со смехом протянул руку к ее носу, но она резко отшатнулась и процедила ледяным тоном, — Я не люблю, когда меня трогают за лицо.

— Извини.

— Ничего.

— Мне иногда кажется, что если бы у нас было принято ходить в парандже, ты бы ее первая нацепила.

— Если бы не боялась, что побьют, — точно нацепила бы.

— Она бы тебе не пошла. И потом, когда рядом с тобой человек с закрытым лицом, кажется, что от него исходит угроза.

— Может, он просто тебя боится.

— Ты меня боишься?

— Тебя — не очень, — она подняла серые глаза и внимательно уставилась на его лицо, словно пытаясь прочитать на нем ответ, надо бояться или не надо.

Он не выдержал и поцеловал ее. Она стояла, как каменная. Потом спросила не своим голосом:

— Зачем ты это сделал?

— Ну… потому что ты мне нравишься.

— Ты всегда целуешься с незнакомыми девушками?

— Ну… иногда да… — он улыбнулся. — А мы что, незнакомы?

— Ну, я тебя даже еще к себе домой не впустила… — она вытаращила глаза.

— А ты целуешься только с теми, кто был у тебя дома?

Она задумалась:

— Да. Нет. Никогда об этом не думала.

— Когда я могу к тебе зайти домой?

— А тебе зачем?

— Чтобы с тобой целоваться.

— Не, извини, я так не могу, — она юркнула в подвернувшееся рядом метро и была такова.

Они долго еще ходили по улицам, и она что-то рассказывала, рассказывала, и он тоже начал рассказывать в ответ, и они еще долго перебивали друг друга: «нет, а у нас не так», «нет, а мы говорили по-другому», или «да, да, точно, как ты все это помнишь?». И он уже половину себя ей рассказал, и она половину, и все обнаруживались какие-то новые и новые слои, чего он не знал, — то два класса музыкальной школы, то председательство в комитете комсомола, то какие-то акции солидарности с Леонардом Пелтиером, помнить бы еще, кто он такой.

Однажды они догуляли так до его дома, и он позвал к себе, а потом ругнул себя, предполагая новое паническое бегство, и она таки отдернулась, в глазах заметалась паника. К тому же возле дома раскопали канаву, и надо было прыгать через мокрую московскую глину. Он уже перемахнул через канаву, она еще колебалась.

Егор протянул руку:

— Ты мне доверяешь?

Она пригасила панику в глазах. Оперлась на его руку и прыгнула к нему.

— Ты похож на Аладдина в мультике: «Do you trust me?» — она повторила движение рукой.

— Йес ай ду, — с готовностью откликнулся он.

Утром он стоял в халате на кухне и, включая чайник, думал, почему она не убежала и не цеплялась за сто одежек, все без застежек. Если бы он спросил ее, она бы все равно не сказала, что некоторые женщины переходят рубеж не тогда, когда с них падает последняя деталь туалета, а тогда, когда отвечают «да» на вопрос и опираются на протянутую руку.

Но чайник вскипел, он стал заваривать чай, а девятью этажами ниже экскаватор откусывал пласты глины, троллейбусы посвистывали рогами по проводам, а на цветущем каштане сидела кошка и омерзительно орала.

И это было чистое счастье, а кошку он потом снял.

Дай сдачи

— Мам.

— Ну.

— Я больше не пойду в школу.

— Что случилось?

— Ничего, просто не пойду.

— Для «не пойду» должны быть причины.

— Мне надоело.

Чтобы он сказал, в чем дело, его, наверное, надо пытать. Надо вытягивать из него каждое слово клещами. Или задействовать навыки активного слушанья, ёпрст, надо следить за каждым своим словом и сочувственно глядеть, и тогда, может быть, когда я окончательно потеряю терпение и соберусь заорать «долго ты мне еще голову морочить будешь, выкладывай уже, что там у тебя стряслось» — он, запинаясь на каждом слове, расскажет, наконец, что Женька Гладких его уже достал, а Татьяна Владимировна тоже достала. Что Гладких дразнит его и бьет каждый день, а Татьяна Владимировна говорит «бестолочи» и «придурки лагерные», обещает, что они всем классом станут бомжами и дворниками, что никогда не сдадут ЕГЭ и ГИА, что не поступят даже в заборостроительный колледж и вообще ничтожества.

Собрание. «Ну что вам сказать? Ну плохо. Как всегда. Ничего не знает. Ничего не делает».

Назад Дальше