Стеклянный шарик - Лукьянова Ирина 9 стр.


— Что надо сделать, чтобы ты не ревела?

— Ничего не надо делать. Надо время. Время пройдет, и я перестану.

— Сколько должно пройти времени?

— Год, наверное.

— И ты весь год будешь реветь?

— Ну, не весь. Так, время от времени.

— Я чем-нибудь могу помочь?

— Можешь не замечать. А можешь обнять, например. И сказать что-нибудь нежное, — Ася уже привыкла, что Вадиму были нужны точные инструкции. Дожидаться, что он сам догадается, подойдет и обнимет, можно было весь год — а он бы так и не догадался. Или, может быть, размышлял бы, уместно это или неуместно, и пришел бы к выводу, что лучше не делать совсем, чем делать ошибочно. Ошибаться Вадим не хотел.

Он подошел, неуклюже обнял:

— Ты хорошая, — чмокнул в щеку. — Полегчало?

— Полегчало, спасибо, — Ася отцепила от себя его руки и пошла в ванну, сердито подумав «Чурбан деревянный». В ванной она включила воду, поревела, умылась, потом пошла на кухню шуршать в аптечке и пить персен.

Вернувшись, перечитала написанное и зачеркнула: пафосно. Она и записывать это стала, чтобы хоть куда-то деть свою разрывающую тоску, а не только в слезы. Рассказать это было нельзя, она уже раз пять начинала и никак не могла рассказать — ну что тут такого, была бабушка, работала педиатром, и в войну еще, в эвакуации, работала медсестрой в детской больнице. И весь город с ней здоровался, и в магазине иногда пропускали без очереди. Она не была похожа на добрую старушку в очках и с вязаньем, хотя и вязала, и носила очки. В ней не было ласковости — рука тяжелая, жесткая, взгляд испытующий, нежных слов не говорила сроду, хвалила редко. В ней не было сентиментальности — то ли от профессии, то ли от войны, то ли от сельской жизни она испарилась, а может, и вовсе ее не было. Котят, нагулянных кошкой, топила быстро и без рефлексии, кур сама резала на суп — это когда еще держала кур, — так же спокойно и уверенно, как выпалывала сорняки на огороде. Сад-огород у нее был обычный, но Асе всегда казался чудесным: такая нежная в нем росла морковка, такой кружевной укроп, такая крупная малина, так тихо светила голубыми звездочками огуречная трава, так благоухала земляника. И флоксы со сладкими хвостиками, и гладиолусы всех цветов, и мальвы, и огромные черные вишни, и полосато-розовые яблоки. В бабушкином саду цвели чайные розы и летали махаоны. Цветы, кажется, бабушку слушались — послушно зацветали под ее рукой, кусты послушно подставляли ветки под обрезку и подвязку, деревья подходили по очереди белить стволы. Птицы заселяли скворечники и обклевывали насекомых в огороде. Ася думала иногда, что стоит бабушке махнуть рукавом, и вся смородина, светящаяся на солнце красным и желтым, сама вспорхнет с веток, уляжется в банки и превратится в компот. Бабушку слушались чужие козы и бродячие собаки — может быть, потому, что она никогда их не боялась и видела в них своих пациентов. Слушались взрослые хулиганы, которые от ее короткого замечания увядали и отползали в тень. Слушались районные начальники — когда у бабушки еще были силы, ее постоянно выбирали депутатом, и она ходила по кабинетам, выбивая кому-то жилье, кому-то пенсию, кому-то материальную помощь. Кажется, ее даже вещи слушались: полы сияли чистотой, вещи сами складывались стопками и раскладывались по местам — столько она успевала за день, пока Ася сидела где-нибудь в саду на дереве с книжкой, а Мишка носился с пацанами на улице, прячась за кустами сирени и акации у чужих калиток и стреляя в противника из деревянного автомата. Вещи слушались: очки чинились, окна красились, носки штопались, печь исправно топилась — в доме никогда не было ничего дырявого, худого, сломанного. И дом, и сад, и растения, и звери, и дед, пока был жив, и внуки, пока наезжали — все держались ее любовью и попечением. Любовь, о которой никогда не говорилось вслух, сама сияла из садовых роз, расстилалась мягкой постелью, поднималась паром из чугунка, косо светила в окно сквозь зеленую занавесь хмеля, ластилась рукавами пушистого свитера. Дом ее был центром мира — так незыблемо и спокойно он стоял, и вокруг него завивался сад, и дальше стелились поля, щетинились леса, дыбились горы и громоздились города. И жить в этом мире и терпеть его весь можно было только потому, что наступало лето, вокруг дома краснела клубника, цвели розы, на столбах ухали горлицы, в небе пролетали аисты, а у стола сидела бабушка и вязала носок. Она и знать не знала, что в одиночку держит этот мир.

Все это Ася пыталась рассказать Вадиму, но начинала плакать на втором слове, а он сердился, потому что не выносил слез. Поэтому она села к столу и стала записывать, но и записывать не получилось: склонишь голову — из глаз и носа на бумагу течет вода.

С Вадимом было прекрасно, когда все было хорошо. Она быстро научилась не раздражать его, складывая немногочисленные пожитки на место — он всякий раз сердился, находя у себя на столе ее щетку для волос или мокрое полотенце на диване. Ей даже нравилось, что она приучается к порядку и дисциплине. Вадим был предсказуем, а предсказуемость обозначала безопасность. Ася точно знала, когда он выйдет из себя, что надо делать, чтобы не вышел, сколько пережидать, пока он перестанет бухтеть и успокоится. Выходя из себя, он не орал, а бухтел.

Они сразу договорились, когда начали жить вместе — ничего не подразумеваем, ничего не домысливаем по умолчанию, что надо — говори словами сразу, а не жди, пока другой дотелепает. Телепать они оба могли долго, практически до бесконечности, и всегда ошибочно. Хочешь молча отдохнуть — скажи. Обоим было удобно. Оба были ущербны в смысле телепатии, так что подсказки помогали. В смысле быта договориться было легко — а вот «я хочу, чтобы ты меня поцеловал» она не научилась выговаривать, или «мне надо, чтобы я рассказывала, а ты заинтересованно слушал» — это выходило глупо и приводило к еще более идиотским диалогам: «что я должен сделать, чтобы ты поняла, что я слушаю заинтересованно» — «реагировать» — «я реагирую, я сказал „очень интересно“» — «это механическая реакция, а нужна живая» — «как ты определяешь живость реакции?»…

С Вадимом было хорошо молчать. Он не допекал дурацкими вопросами вроде «тебе хорошо?» или «что ты такая?» — они же договорились, она сама скажет, что не так, и без обид. Они не мучили друг друга невнятными упреками — «ты меня не любишь», «тебе нет до меня дела»: в самом деле, как на практике предъявить, что тебе есть до кого-то дело? Вместе, но порознь, каждый в своем пузыре личного пространства — так комфортней, вокруг тебя полтора метра пустоты, извини-подвинься, здесь я, и подходить близко нельзя.

Они и сошлись не на том, что любят, а на том, чего не терпят: яркого света, громких звуков, шумных компаний. Она сразу сказала ему — я не люблю людей, только цветы и зверей. Я тоже, сказал он. Мне легче с вещами и собаками. Ей это понравилось — ей тоже было легче с вещами. Вещи не умирают, цветы не предают и не сплетничают за спиной. Звери не пристают с вопросами, почему не звонишь, и не говорят, что ты все делаешь не так.

Своих зверей у нее к этому времени не было, хомяк давно умер. А с Вадимовой таксой Максом она быстро подружилась и водила его гулять.

— Опять плачешь?

— Сегодня девять дней.

— Какая разница, девять или десять?

— Ну, считается, что через девять дней душа…

— Да нет никакой души. И того света нет. Это зачем-то придумали и повторяют, как дураки…

— Перестань.

— Ну что перестань, ну глупо же — плакать именно девятый день, а не в восьмой и не в пятнадцатый…

— Я же попросила, перестань. Ну да, да, это очень нелогично, что именно на девятый день, хорошо, но она совсем недавно умерла, это-то можно понять?

— Я понимаю, что она только что умерла, не дурак. Но я уже сказал сто раз: Ася, мне очень жалко, что она умерла, но сколько ей лет было, Ася? Люди не живут вечно. Она была старая и больная. Если бы я мог, я бы ее прямо сейчас вернул, вот просто чтобы ты не убивалась. Что я еще могу? Да, мне очень жаль.

Он отвернулся и застучал по клавиатуре старого компьютера, который постоянно апгрейдил и ремонтировал, пытаясь добиться от него нормальной работы.

Макс пришел и лизнул Асину ногу. Ася почесала ему нос, Макс зажмурился.

— Вот блин. Так и знал.

— Что?

— Да сносить надо все на фиг и заново ставить.

— Уходишь?

— К Саньку схожу, свои дискеты забрать.

Он ушел, аккуратно закрыв за собой дверь, и не сказав, когда вернется. Макс вспрыгнул Асе на колени. Ася обняла его и заплакала еще громче, навзрыд. Макс ни шиша не понял — перевернулся и подставил живот — чеши.

Вадим пришел вечером.

— Почему на столе поводок лежит?

— Потому что я не положила его на место, — процедила Ася.

— Трудно было положить?

— Тебе нельзя жить с людьми, — сказала она.

— Я предупреждал, — ответил он. — Я не люблю людей.

— Я знаю, — сказала она. — Я тоже.

— Тогда чего спрашиваешь?

— Ты никогда не думал, что это неправильно?

— По отношению к чему?

— К абсолютной истине.

— Абсолютной истины нет, — он всунул дискету в дисковод, дисковод зашумел и защелкал.

— С точки зрения эволюции тоже. Уметь жить с вещами и зверями — это простое умение. А с людьми — сложное. Отказываться от людей ради зверей — это ради простого, а ради вещей — это ради примитивного.

— Ты почему-то и примитивного не умеешь, у тебя вещи по всей квартире скачут, — пробормотал Вадим, уже сосредоточившись на мониторе, где по черному фону побежали белые значки.

Ася молча взяла у него со стола поводок. Макс запрыгал, думая, что его сейчас возьмут гулять. Ася повесила поводок на вешалку, присела, погладила Макса. Он заскулил, поднимая морду и прижимаясь к Асиным ногам.

Ася встала, вздохнула, провела рукой по короткой таксячьей шерсти. Взяла телефон, ушла с ним на кухню, закрыла дверь. Сидела, смотрела на него, смотрела, придумывая, что сказать. Так и не придумала, просто стала набирать мамин номер.

Когнитивный диссонанс

После восьмого они все ушли. Вяльцева ушла, Палей ушла, Иванова, Михайлов, Заварзин, — все. Никитько погибла. Егоров ушел, — зачем-то к экзаменам голову обрил налысо. Бирюкова, Алексеенко, Симонов, Ельцов. Ася еще думала, не забудет никого, а никого помнить уже не хотела. Чернов еще в марте в колонию попал, Иванцова бросила школу, в июне родила. Да все, считай, ушли, из «б» человек шесть или семь в девятый пошли, остальные ашки.

С ашками то было прекрасно, что они не трогали. К девятому классу уже как-то никому не хочется выяснять отношения на кулаках, или кому хотелось — те ушли, но Асе стало жить полегче. Она выгородила себе огромное личное пространство и расположилась в нем со всеми своими обкусанными ручками и заляпанными тетрадями без обложек. С ней никто не сидел.

Это и обидно было, что с ней никто не сидит, временами хоть вой от тоски. И счастье: никто не гудел под ухо, не мешал заниматься своим делом, вот хоть Бунина под партой читать на физике, или смотреть в шею Астапову, который сидел впереди. Астапов явился в прошлом году из прекрасного ниоткуда, а не взялся из скучных ашек, с которыми почти не о чем было разговаривать, потому что Ася и не знала никого из них, и привыкла к гордому бэшному мнению, что все ашки ничтожества, говорить не о чем. В самом деле, о бэшках в школе говорили всегда, на учкомах, советах дружины, педсоветах, на комитете комсомола, — наконец, бэшек просто не стало, они почти в полном составе ушли. На прощанье плакали. Иванова и Бирюкова завязали хвосты по бокам, как принцессы в советском кино, нацепили капроновые банты и гольфы на свои волосатые ноги, размер 39. На последнем звонке обнимались с Палей, и черные ручьи текли по их щекам, и они их вытирали тыльными сторонами ладоней. А Вяльцева подошла, большая, как медведица, и обняла Асю на выпускном — ну какой там выпускной, ладно, — так себе, вручили аттестаты за восьмой класс, а потом дискотека.

Ася изумилась. Внутренние датчики опасности сработали: вторжение в личное пространство, враг. Ася сжалась и приготовилась к худшему. Вяльцева крепко сомкнула теплые объятия, в которых Ася так и стояла столбом. От Вяльцевой густо и знойно пахло духами «Пуазон». От Аси пахло «Юрмалой номер два».

— Ну давай, Асюш, — сказала Вяльцева мягким голосом со слезой. — Звони, не забывай. Жалко, мы мало дружили.

Вяльцева развернулась, как медведица, и погребла ногами прочь, ссутулив широкую спину в батистовом платье.

Ася стояла столбом: батистовое платье ей не идет — ей бы олимпийку — нет — неужто я все это время ошибалась — нет — о Боже что они включили за идиотскую песню — нет — наверно надо догнать и сказать — нет, а что я скажу — нет — неужто я все это время ошибалась — я ошибалась — и друг был рядом??? — нет, нет, нет, не может быть, нет, нет, нет. Она затрясла головой, как делала всегда, когда говорила про себя, шепотом, вслух, громко вслух: нет, нет, нет!

Лет этак через двадцать она научится не стоять столбом и не трясти головой, а слегка кривить морду и констатировать: когнитивный диссонанс.

Звонить Вяльцевой она не стала, так и не разгадав загадку последнего объятия — Вяльцева пошла обниматься с Ивановой и Бирюковой. Потом уже, лет через пятнадцать, Ася случайно встретила Вяльцеву, красивую, хорошо подстриженную, успешную кадровичку в крупной компании, — и деловой костюм уютно сидел на ее широких, наклоненных вперед плечах, и волосы, когда-то сальные, сосульками, были идеально чистые, и никаких следов угрей под умело наложенным макияжем, и они зашли в кафе на бизнес-ланч, кто бы мог подумать, бизнес-ланч с Вяльцевой.

Асе было физически нехорошо от присутствия Вяльцевой, от нее исходила древняя, детская, иррациональная угроза: уходи, будет больно. Опасность, опасность, надрывался внутренний голос.

— А мужа я выгнала, надоел, — улыбнулась Вяльцева обезоруживающе. — А у тебя что, рассказывай?

— А у меня дети, — сказала Ася. — Мальчик и девочка. В школе. Школа заколебала.

— Да, — вздохнула Вяльцева. — Школа заколебала.

— Да, — вздохнула Ася. — Еще как. А у тебя кто?

— А у меня сын, — сказала Вяльцева. — В пятом классе.

— А у меня в шестом.

Вяльцева молча копала тирамису, но не ела — как будто у нее росла внутри головы мысль, и ложку нельзя было в рот совать, чтобы мысль прежде времени не выскочила. Ася вспомнила прочитанную книжку по популярной психологии и заставила себя заткнуться, потому что хотела рассказать, как именно ее заколебала школа, а у Вяльцевой росла мысль.

— А я в школе всегда хотела с тобой дружить и все время тебя боялась, — сказала Вяльцева и сняла губами тирамису с ложки. Ложка была маленькая, а рука у Вяльцевой большая. Раньше у нее были некрасивые ногти лопатками, а теперь красивые накладные.

— Почему? — изумилась Ася.

— Ну ты такая была… не знаю… нездешняя… такая умная, такая принципиальная. Я себя все время чувствовала как дворняжка… что все делаю не так, — Вяльцева улыбнулась и посмотрела как-то, правда, дворняжковыми глазами.

Когнитивный диссонанс, подумала Ася. Это я тебя боялась, а не ты меня.

— Я помню, написала стих, чего-то там такое про любовь, — Вяльцева поднесла ложку ко рту, но не занесла ее в рот, а так и держала. Ложка подрагивала на весу. — Ужасно хотела тебе показать, но так и не показала.

— Почему?

— Что критиковать будешь, и окажется, что это плохо. Я помню, тебе однажды свой песенник дала, а ты в нем все ошибки исправила зеленой пастой. И я его потом выбросила, потому что я его перестала любить. Он какой-то гадкий такой оказался, глупый и пошлый.

— Боже, какая я была дура, — фыркнула Ася (дура, дура, дура безнадежная, и всегда такая была).

— Ну так я и забоялась, что стих сразу окажется плохой, а он правда был из рук вон, «сердце стучит только о нем, сердце стучит ночью и днем», — Вяльцева выронила ложку и принужденно рассмеялась. — И что ты его разругаешь, а мне мой мальчик разонравится.

— А кто был твой мальчик, сейчас уже можно спросить?

— А помнишь, был такой в а-классе Сережа Астапов? Который к ним в начале восьмого пришел?

Назад Дальше