— Николаева, я кого спрашиваю?
И все выше я шел, и дрожали ступени
— Хватит паясничать, я сказала!
И все выше я шел, и дрожали ступени
И дрожали ступени под ногой у меня.
Поиск алгоритма
Подсел и обнял, а она и не возражала: как в укрытии, в норе, тепло и надежно, век бы не вылезала.
Другой вопрос — что это не кто-нибудь обнял, это Левченко, а она еще не решила вообще, как относиться к Левченко. Левченко был опасен.
Она не могла себе объяснить, чем опасен — просто лампочка мигала над головой красным: опасность! Опасность! Опасность! — а лампочке она привыкла доверять.
Но подсел и обнял по-медвежьи, и это было так хорошо, что она растерялась и прижалась, и сидела тихо-тихо, замирая от блаженства.
А про Ивана она и не думала совсем, потому что ну ничего не выходило у них с Иваном, отчаянно ничего. Он просто не понимал — что, когда, почему, гнул свое и ее не слышал, и обижался: ты не слышишь меня, ты не понимаешь меня, так и кричали дуэтом на два голоса: ты совсем меня не слушаешь, ты вовсе меня не понимаешь, ты думаешь только о себе. Он вроде и добрый, и умный, и хороший, но просто хоть кол на голове теши, как он ничего не понимал, даже и объяснять нет смысла.
Она и этого себе объяснить не могла: у нее ни принципов, ни убеждений тут никаких не было. Принципы и убеждения у нее были в области «вы не имеете права запрещать мне высказывать свое мнение», тут были, да, и про свободу личности были, и даже что-то там брезжило со свободой экономики и открытым обществом, а тут — ровно никаких принципов, пустое место, табула раза. Было зато смутное чувство, что чего-то тут не так. Был набор фамильных истин, истрепанных долгим наследованием и школьным курсом литературы: умри, но не дай поцелуя без любви! А понимать про любовь она тоже не могла, потому что истины были, метафоры были, а четких определений не было.
Она целовалась с Иваном, замирая от неклассифицируемой слабости и бегающего огня, а в мозгу шла работа — весь мыслительный цех вышел на внеплановый субботник: ездил крюк на рельсе, поднимался, опускался, взвешивал опыт; крутились шестеренки, лился раскаленный металл, застывая в формах воспоминаний; их обмеряли и выстукивали на наличие пустот, проверяли на годность в качестве эталона. Грохотало, скрежетало, вращалось и щелкало; распахивались двери, выкатывали на колесиках контрольные образцы из хранилищ. «Любовь — это лотерея, в котором выигравшему достается смерть». Чушь какая, увозите. «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар». Спишите на свалку. «Ятаган? Огонь? Поскромнее, куда как громко. Боль, знакомая, как глазам — ладонь, как губам — имя собственного ребенка». А если не боль? И не ребенка? То не любовь? Укатывайте. «Любить — это ночью с простынь, бессонницей рваных, срываться, ревнуя к Копернику», укатывайте, и без Коперника не высыпаюсь. «И все-таки что ж это было, чего так хочется и жаль? Так и не знаю, победила ль, Побеждена ль».
Оставьте контрольный образец. В том, для чего не знаю слова — была ль любовь?
Она не знает, и я не знаю, и никто не знает — была ль любовь? Никаких внятных алгоритмов, ничего не понятно, как тут решать? Как делать выбор? Как разобраться — уже оно или еще нет?
А если он не дороже жизни? А если и жизнь не особенно дорога? А если не хочу за него замуж и кучу детей? Если не хочу ждать с работы и слушать, слушать, слушать, какой был тяжелый, тяжелый, тяжелый день, хочу сама приходить с работы, и чтобы чаю горячего, и ноги на теплый ковер, и кота чесать, и главное, молча.
Говорят, это нельзя не узнать, но вот — не узнаю, значит — не люблю? Значит, встать и уйти — и остаться одной под снегом и ветром? А там февраль и темно. И никто не поцелует, не обнимет, не пожалеет — я не люблю, меня не любят, все честно. И не с кем ржать, не с кем гулять, до свиданья, мальчики?
А если люблю — то моральные обязательства, и знакомиться с его друзьями, и я — его девушка, и визит к родителям, и все серьезно? А если нет — то не люблю? Только пакетом, да?
А если с Иваном ржать хорошо, и выкрикивать глупости, и сочинять стишки? А с Левченко обниматься и молчать? То где любовь? Иван говорит — ты меня любишь? И Левченко говорит — пойдем со мной? А я молчу, я не знаю ответа, я не готова его дать.
Можно не словами, можно жестом — и она сидит, скукожившись, не зная ответа. Или, хуже того, прижимается крепче, потому что тепло и уютно, — а это принимается как ответ.
И хуже того, приходит Иван, приносит нелегкая именно тогда, когда она сидит, прижавшись к Левченко, в кольце его рук, и решает задачу о текущем положении, стратегии и тактике, и шестеренки хрустят, и срывает резьбу, и мозги плавятся и текут, а задача не решается, слишком мало вводных, слишком велика погрешность, огромно отклонение от контрольных величин, да и те заданы произвольно.
Ответ дать нельзя.
Она сидит в параличе, как неживая.
— Ась, ты чего?
— Ничего.
— Ась, я тебя чем-то обидел?
— Нет.
— Ась, иди сюда.
— Не могу.
— Да что с тобой такое?
— Я не знаю.
Идти туда — это ответ «да». Исключено.
— Может, ты уйти от меня хочешь?
Уйти — ответ «нет». Исключено.
— Нет.
— Ась, вот чего ты хочешь, а?
— Не знаю.
— Ты издеваешься, что ли?
— Нет.
— Ты вообще человек или кто?
— Не знаю.
— А что я должен сделать, чтобы ты узнала?
Он мог бы выгнать ее, и появились бы новые вводные. Она пошла бы обиженная и стала размышлять, что потеряла. Он мог быть поцеловать, и тогда она не стала бы упираться и драться (ответ «нет»), но и не впилась бы страстно (ответ «да») — она покорно терпела бы, прислушиваясь к гудению и щелканью датчиков, пока их не зашкалило бы, не сбило бы стрелки прихлынувшей волной, новые вводные, гормональный фон повышается, ответ «да». Он завтра был бы ревизован и отозван, но сегодня был бы дан.
— Ты сама знаешь, чего ты хочешь?
Она хочет вот так сидеть, прижавшись к теплому надежному боку, спрятавшись за него от мира, в уюте и тишине, целую вечность, и чтобы ничего не решать, и чтобы ни о чем не спрашивали. Чтобы любили, укрывали и согревали. Молча.
А они теребят вопросами, тянут в койку, в загс, в кино, к Ленчику на день рождения, тянут к ответу, расстреливают вопросами: ты можешь, ты хочешь, ты будешь, ты готова? Ты будешь меня любить, целовать, терпеть, слушать, ждать? Гнать, дышать, держать, обидеть, слышать, видеть, ненавидеть, зависеть, терпеть, смотреть и вертеть?
Ответ — не знаю.
И тут, как назло, приходит, как уже было сказано, Иван. И он, конечно, видит диван. А на диване, конечно, композиция «Ася в домике имени товарища Левченко». Он, конечно, думает, что это декларация. Что это не просто ответ «нет», а ответ «накося-выкуси», белилами по красному кумачу растяжкой через все помещение.
Нет, Ася тихо сидит в домике и наслаждается покоем. Но товарищ Левченко уже вынимает кумач и белила, отсель грозить он будет шведу, и он наклоняется, конечно, и целует Асю.
И в мыслительном цехе, уже истощенном субботниками и воскресниками, и ленинской вахтой, и стахановским месячником, и пятилеткой в четыре года, — в мыслительном цехе полный уже аврал и свистать всех наверх, прорвало дамбу, сорвало башенный кран. Счетчики зашкаливают, показатели прыгают, гормон скачет, контрольные образцы сорвались с крепежей и колесят по цеху с резвым чугунным грохотом, и качка девять баллов, и красная лампочка орет: опасность! Опасность! И сирена воет, не затыкаясь: Ася, нельзя, Ася, нельзя, Ася, нельзя, Ася, нельзя!
И Ася упирается в Левченко, отодвигает его подальше, и говорит:
— Нет.
— Что нет? — удивляется Левченко. — Тебе нехорошо со мной?
— Хорошо.
— А что тогда?
— Нет.
— Почему?
— Не надо.
И Ася встает и выходит в февральский колючий снег и темноту, в тонкой куртке, гордо замерзать без объятий, чая и дурацких шуток. Поманили, примерещились и рассеялись: ответ «нет».
Не любовь.
Привет, стол
Я тебя вижу. Тебя кто-то вынес во двор, и теперь за тобой сидят местные алкоголики. Ты незнакомый стол, но ты брат моего — темный, полированный, с толстым слоем лака. Лак глубокий, гладкий и прозрачный. Ты был приличным письменным столом, потом ничейным, а теперь за тобой пьют алкоголики, невзирая на благородную глубину лакового слоя и медовый тон древесины.
Внутри ты, конечно, попроще — у тебя там светленький шпон, а днища ящиков и вовсе из ДСП или фанеры. Я все про тебя знаю, не знаю только, кто это сначала делал за тобой работу — чертежи, наверное, а может, и просто уроки, — а потом вынес тебя во двор к алкоголикам. Вчера они сидели здесь, и толстый седой армянин учил молодящуюся даму из породы хохочущих русалок говорить «барев дзес», а она повторяла «барин здесь» и серебристо, призывно хохотала.
Столы и комоды — друзья и помощники. С потайными ящиками, с дверками, за которыми можно спрятать что-то от чужих глаз. Шкафы — недруги, они презрительно выкидывают вон все, что не ложится на их полки, отказываются закрывать двери, пока ты все не уберешь, как положено, и ходят жаловаться родителям: а ваша Ася майку пихнула как попало.
Столы и стулья — друзья. Под ними можно сидеть в укрытии, завесив вход покрывалом. Из стула можно сделать домик, из стула, пледа и диванной подушки — соорудить пледную норку в изголовье кровати, и желтые звездочки на голубом пледе будут дивно светить над головой.
Пледы — друзья. Они ластятся к рукам, прибегают приласкаться, заворачивают, нежничают и утешают. Подушки — друзья, их можно обнимать и в них плакать, они шепчут колыбельные и баюкают, они ложатся под спину, когда хочешь почитать в постели, они всегда прибегают на помощь.
Вещи — друзья. Они живые, но молчат, пока ты не станешь их слушать. Вот чашка, у нее есть длинная лекция об истории ЛФЗ и детективный сюжет о кобальтовой сеточке. Вот кружка с символикой университета из небольшого областного города, она расскажет тебе, что это бывший местный пед, что в нем невелик бюджет на сувенирку, а дизайнеры в городе — кровь и слезы. Вот цветочный горшок с отпечатком пальца гончара, вот два зеркала — домашняя установка по производству бесконечности, вот старый химический карандаш, он ничего не скажет, пока его не послюнявить, но потом разразится любовной историей времен первой мировой.
Вещи — друзья. Они доброжелательны, когда не обижаются. Обидчивы столы — они бьют углами по бедрам, и кухонные шкафчики — они молотят дверцами по голове. Вещи идут на контакт и никогда не посылают на фиг, кроме дверей, которые требуют ключей, и ключей, которые теряются. Впрочем, в ключи можно свистеть, если это большие старые ключи с дыркой.
Вещи дружелюбны и предсказуемы, кроме грабель и швабр, которые лежат на дороге. У некоторых скверный характер — особенно у шерстяной одежды: когда она сердится — шерстит.
Одни вещи жалуются, другие повествуют, третьи поют романсы. Но есть класс вещей, который говорит на незнакомом языке. Иногда его узнаешь, и вещи становятся понятнее — так разговорилась со временем суровая икона незнакомого святого, и образок покойной прабабки, и свечи, и поминальник со столбиком имен по старой орфографии. От них перестало веять загробным и страшным, а стало родным и печальным.
А некоторые вещи рассказывают сказки — иногда на родном языке, иногда на чужом. Они как окошки — глядят куда-то в иное измерение, в котором все не так. На чужом говорили стеклянные шарики, бирюзово-голубые и янтарно-золотые, неотмирные по своей в этом мире ненужности. На родном шуршала старая пластмассовая миска с пластмассовыми же капельками по стенкам: в ней вечно шел дождь, и за ее мутным пластиком морковь со сметаной была Оранжевым морем, а винегрет — Багровой страной.
Что-то пыталась рассказать из густой грязи малиновая пайетка, неизвестно кем утерянная в рабочем районе — может, Одиллия летела на юг из оперного театра и обронила по дороге, — в музее оперного было таких два костюмчика размером на нынешнюю Барби: Одетты, белый с серебром, и Одиллии, черный с малиновым, — но пайетка ничего не рассказала, потому что на нее наступили. Стой, стой, подними ногу! — Ася, ты что — с ума сошла? Нечего в грязи копаться, пойдем быстрей.
Они залетали иногда в нашу пыль, на пятиэтажные улицы в зарослях полыни, лебеды и молочаев: голубое перышко в низеньких зарослях горца птичьего во дворе, где голуби лакомились крохотными семенами; или фосфорический олень, любоваться которым надо было, забравшись в шкаф у соседей — на свету он ничего собой не представлял, а в шкафу рос, становился большим и уводил за нафталиновые горы, за коврик с оленями — в вольные леса, где на скалах растут замки, похожие на гнезда поганок.
Некоторые жили в маминой коробке, нездешним сиянием выламываясь из будничной кучи запасных пуговиц: павлинья, золотая-лиловая-зеленая; бирюзовая, как небесный утренний глаз, синяя, как ночной. Они возникали иногда, как король Лир в изгнании, как бывший князь за рулем такси в бедном квартале — тонкая перчатка, лоскуток бархата, лорнет, французская монета, пузырек духов из иной жизни, китайский веер, серебряный браслет, вилочка о двух зубчиках, уместная в хрущевке, как колибри в тайге.
Иногда у них был свой праздник — кобальтовые чашки кружили по накрахмаленной скатерти, как ансамбль «Березка», водили хороводы вокруг чайника, звенели золоченые ложки, поднимался пар, шуршала фольга и пахло индийским чаем, глубоким и медово-коричневым, как темное дерево стола под густым слоем прочного лака.
Иногда были катастрофы — генуборка в мое отсутствие; приезжая с каникул, я недосчитывалась верных бойцов и старых друзей: туфли, из которых я выросла, отданы, человечка в щели штукатурки замуровали, грязевой щенок на туалетной плитке смыт, доброжелательную петельку пролитого лака для ногтей стерли с пола, а она мне каждый раз улыбалась.
Выбрасывать вещи — как резать на мясо говорящих зверей. Их можно выбросить, когда они уже трупы — распались на части, разрушились, ничего не говорят.
Вон идет табуретка, ее то ли выгнали на улицу на старости лет, то ли сама ушла, чтобы не жить в приживалках. Тяжелая, сколоченная на совесть еще при Сталине, она прослужила больше полувека и помнит мытье в тазах и керосинки, она жила в крашенных казенной зеленой краской интерьерах, где лампочки не имели абажуров, а столы покрывались газетой. Ее поверхности укрыты слоями краски — белой и коричневой, и еще коричневой, и бежевой, и белой, и даже зеленой, и одно из-под другого, из-под пятницы суббота, из-под кофты рубашка, из-под нее еще какое-то исподнее торчит, из-под платка седые вихры. Вся в морщинах и мозолях, заскорузлая, характер суровый, возрастная деменция налицо — подозрительна, одержима бредом ущерба. Сама ушла, наверное, чтобы не отравили новенькие — профурсетки из Икеи, хлипкие, на чем ноги держатся. Теперь околачивается вокруг лакового стола, ей тоже наливают.
А про людей я как не знала ничего, так и не знаю.
Девять дней
«Когда бабушки умирают, они вряд ли становятся ангелами.
Я и вовсе не знаю, можно ли стать ангелом. Это как-то неканонично.
Да и бабушки наши — существа не ангельские. У них поджатые губы и жесткие глаза, они ни во что не верят и ни на что не надеются. Но вместо веры и надежды у них есть любовь, и ее много.
Они любили страну, любили мужей, любили детей и внуков, и страна списывала их в утиль, и мужья бросали, дети на них орали, когда они впали в старческий маразм, а внуки не писали и не звонили. А они, как солнце, которое не может не светить…» — на этом месте Ася остановилась и заплакала.
— Опять ревешь? — спросил Вадим.
— Опять реву, — ответила она.