— Ладно тебе!.. Альберту, конечно, хотелось тишком смыться, но мы не могли отпустить «дорогого» гостя без проводов. Подошли, он движок грузит, нас будто и не заметил. Погрузил движок и больше ничего из сарая не взял, а всю свободную площадь в кузове грузовика использовал под наше имущество. Постели, скатерти, занавески, кое-как в узлы увязанные, посуду, кухонные причиндалы, приёмник старый от батарейного питания — ничем не побрезговал. Я маленько удивилась, сколько же мы всего нажить успели!..
— Лампой керосиновой и то не пренебрёг, — вставил Алексей Иванович.
— Точно! Я ему говорю: «Куда же вы, герр Альберт? А обещались супругу свою привезть и всё семейство. Мы бы вас обихоживали, и дети наши и внуки служили бы вам верой и правдой…»
«Хальт мауль!» — говорит, то есть «заткни хлебало», и пихает в кузов мою старую швейную машинку.
«Ох ты!.. Ух ты!.. Испугал!.. А вещички побереги, они трудом и потом нажитые. Мы ещё за ними в твой Мюнхен явимся».
Тут у него рука к кобуре дёрнулась. Но Алексей Иванович рядом топоришком баловался, как хрякнет по суку, и Альберт только поддёрнул ремень на толстом брюхе.
«Руссише швейне!»
«Ан свиньёй-то ты вышел!.. У нас всё чисто. Мы на чужое барахло не заримся, в чужой карман лапу не суём…»
Может, и нарвалась бы я на крупные неприятности, да тут наши дальнобойные снаряды перелетели Клушино и разорвались в поле. Альберт скорее в машину — и ходу!..
— А вот и забыла! — торжествующе сказал Алексей Иванович. — В самый последний секунд изгнанник наш объявился и поставил точку всему этому делу. Он швырнул камнем в грузовик и аккурат в самое стёклышко, что позади кабины, угодил. Альберт башкой дёрнул, поди, решил, что убили, и в штаны намочил.
— Ну, чего ты придумываешь, отец, откуда тебе это известно? — возмутилась Анна Тимофеевна.
— Неужто я ихнего брата не знаю?.. Обязательно намочил. Так в мокрых штанах и драпал.
СТАРАЯ ВЕТЛА
Алексей Иванович Гагарин — человек необычный, мудрёный и очень одарённый, хотя прямо не скажешь, в чём его главный талант. Он всё может: и рассказать, и спеть, и любое ручное дело спорится в его ловких, умелых руках.
Он искусный плотник, но большую часть жизни проработал сторожем. Сторожить же ему доводилось и спирто-водочный завод, и военные склады, и всевозможное народное имущество. Он хром с младенчества, но в довоенное время немало побродяжил, отчасти в поисках заработка: случались худые, бесхлебные годы на родной Гжатчине, отчасти в неуёмной потребности новых впечатлений, встреч с умными свежими людьми.
Отхожий промысел крепко подвёл Алексея Ивановича в чёрные дни оккупации. Довелось ему однажды поработать мельником на Орловщине, и, когда немцы заняли Гжатчину и расположились гарнизоном в Клушино, кто-то накапал в комендатуре: мол, Гагарин может по мельничному делу. Его вытащили из землянки, где, изгнанный из собственного дома, он обитал со всем семейством, и определили в мельники.
На околице села стоял старый, почерневший от лет, дождей и бездействия ветряк с оборванными крыльями. Но жернова были хоть куда, их сцепили с бензиновым двигателем, и мельница заработала.
— Молол я и на своих односельчан, и на неприятелей, — рассказывает Алексей Иванович. — Бензин мне скупо отпускали, а мотор плохой был, жрал горючее, как акула рыб. Ну, фрицы и обижались, что мельница часто бездействует. А я что — виноват? Пью я, что ли, ихний бензин заместо вина? И как на грех: своим молоть — горючее в наличности, фрицам — его нема. А я-то при чём, раз так получается? Ну, раз взъелся на меня ихний фельдфебель, орёт, слюной брызжет: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» А я ему: «Чего ты лалакаешь? Тебе же русским языком сказано: никст бензин!» Он планшетку схватил, чего-то нацарапал на бумажке и мне суёт. И опять: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» — аж голова пухнет. Но одно слово я всё ж таки разобрал: комендатур. Ладно, говорю, понял, ауфидер ку-ку! И пошёл, значит, в комендатуру…
Он шёл по селу своим неспешным, прихрамывающим шагом и с тоской примечал порухи, наделанные войной. Много домов было напрочь сметено во время бомбёжки, много выгорело до печей, село казалось сквозным, во все стороны проглядывало ровное грустное поле, окаймлённое вдали лиственным лесом. Там, где улица делала крутой поворот и забирала вверх к центру села, он обнаружил сынишку Юрку и окликнул его:
— Эй, сударь, чего смутный такой?
— В животе болит.
— Переел, видать, — усмехнулся отец. — Перепояшься потуже, чтоб кишки не болтались, враз полегчает.
— А ты куда, папань?
— В комендатуру. Записку велели снесть.
— Зачем?
— Я так полагаю: просят выдать мне десять кил шоколада.
— Не ходи ты за ихним шоколадом, папань.
— Нельзя, сынок. Этак худшее зло накличешь. А то постращают для порядку, и делу конец.
…Юра пошёл с отцом. Они миновали гигантскую старую ветлу с мощным изморщиненным стволом, необъятной кроной, и была та лоза под стать древнему дубу.
— При моём деде стояла, — с нежностью сказал Алексей Иванович о дереве. — Может, оно ещё в дни царя Петра посажено!
— Папань, ты что — спятил? — спросил сын. — Я же миллион раз это слышал.
— Неужто миллион? — удивился Алексей Иванович. — Стал быть, повторяюсь?.. Видать, старею, сынок…
Комендатура помещалась в здании бывшей колхозной конторы, стоявшем с краю общественного двора. Сейчас двор пустовал, кроме конюшен, где немцы держали заморенных лошадей.
Возле комендатуры расхаживал часовой с автоматом на шее. В караульном помещении отдыхающие немецкие солдаты боролись со вшами. Они задирали подол рубахи, снимали вошь и, не догадываясь её щёлкнуть, кидали на пол, приговаривая:
— Капут партизан!
— Видал? — кивнул сыну Алексей Иванович. — Людей истреблять, стал быть, проще. А на вошь ума не хватает.
Немецкий часовой двинулся на них с грозным видом. Алексей Иванович протянул ему записку, тот прочёл, присвистнул, засмеялся и дружелюбно пригласил Алексея Ивановича пройти в комендатуру.
Юра хотел последовать за отцом, часовой не пустил. Юра пытался скользнуть у него под рукой, но часовой ловко поймал его за воротник рубашки. Каждый схваченный за шиворот мальчишка, если он не раб в душе, безотчётно пускает в ход зубы. Часовой тихо, удивлённо и обиженно вскрикнул, отшвырнул мальчика и ударил его кованым сапогом пониже спины. Юра отлетел шагов на десять и приземлился легко и бесшумно, как кошка.
Гарнизонный палач Гуго, толстый, страдающий одышкой, и переводчик, прыщавый паршивец, отвели Алексея Ивановича на конюшню…
— Велели они мне руками за стойку взяться. Схватился я покрепче за эту стойку и думаю: «Экая несамостоятельная нация: и вошь толком не умеет истребить, и человека высечь — на мне же полный ватный костюм». Тут Гуго чего-то сказал толмачу, а тот перевёл: задери, мол, ватник. Закинул я ватник на голову, — ничего, меня и брюки защитят! А они обратно посовещались и велят мне ватные брюки спустить. Ладно, на мне кальсоны байковые, авось выдержу. Но и кальсоны тоже велели спустить. Нет, нация не такая уж бестолковая!..
«А совесть у вас есть? — говорю. — Я же вам в отцы гожусь».
Куда там! Гуго как завёл: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» — хоть уши затыкай.
Ладно, повинуюсь. В стойле рядом лошадь стояла, наша, смоленская, фрицами мобилизованная: худющая, вся спина в гнойниках, над глазами ямы, хрумкала сеном и вздыхала. Повернула она свою костлявую голову в нашу сторону и поглядела прямо-таки с человечьим стыдом на все эти дела. И вздрагивала она своей залысой шкурой при каждом ударе.
После Гуго плеть опустил, а переводчик спрашивает:
«Ты почему не кричишь?»
«Нельзя мне, — говорю, — сын может услышать».
«Не слишком ли слабо он бьёт?»
«Бьёт — не гладит».
Гуго посипел, посипел, отдышался и обратно за дело принялся. Уставал он, однако, быстро.
Прыщавый ко мне:
«Он спрашивает: ты будешь кричать?»
«Пусть не серчает, — говорю и слышу себя будто издали. — Мне б самому легше… Да ведь сын рядом…»
«Он только что пообедал и не в руке», — извиняется за Гуго прыщавый.
«А у меня претензиев нету…»
Гуго обратно заработал, и я вроде маленько очумел, не сразу услышал, чего мне прыщавый внушает:
«Покричи хоть для его удовольствия и собственной пользы».
«Пан, — говорю, — в другой раз… Когда один буду. Нельзя, чтоб мальчонка слышал…»
«Он очень расстроен, — говорит толмач. — Начальство подумает, что он плохой экзекутор, и отошлёт его на фронт. А у него трое малых детей. Пойми его как отец».
«Коли надо, могу ему справку выдать… Так сказать, с места работы».
«Ну, ты допрыгаешься!» — говорит толмач. Похоже, он тоже расстроился.
Вот дурачьё! Как будто я назло им! Когда кричишь или хоть стонешь, куда легше боль терпеть. Но ведь не могу же я, чтоб Юрка слышал…
Перекрестил Гуго меня ещё разок-другой и сообщил через переводчика, что не хочет даром тратить силы на такого гада, как я. Мол, и так мне выдано с привесом. Спасибо, а я-то боялся, что недополучу по ордеру…
Смыл я кровь, оделся, попил воды из кадки и вышел на улицу. Гляжу, через дорогу, под ракитой, Юрка стоит. Переправился я к нему, и пошли мы домой.
«Папань, сильно они тебя?»
«Попугали, и только. Не думай об этом».
«А чего ты шатаешься?»
«Вот те раз! Я ж хромый… А ты чего скривился?»
«Я ничего… нормально».
Но я уже понял, что сыночка моего тоже избили, и какая-то слабость на меня нашла. Всё ничего было, а тут… Мы как раз мимо ветлы проходили. Я говорю:
«Знаешь, какое это дерево?»
«При царе Петре посаженное».
«Да нет. Это целебное дерево. Коснись его, и всякую хворь как рукой снимет».
Сошли мы с дороги, и уж не помню, как я до ветлы добрался. Обхватил её, прижался к жёсткой, морщинистой коре и стою, дышу. Вернее сказать, не стою, а почти лежу в прогибе ствола. Гляжу, и Юрка мой с другой стороны к ветле притулился. И знаете, я это затеял, чтоб опору найти, чтобы не свалиться, а тут и впрямь облегчение пришло…
Мы как в нашу земляночку вернулись, мать даже и не заметила, чего над нами неприятель исделал. Только когда к столу садиться стали, заминка вышла. Мать нас усаживает, а мы стесняемся.
«Да сядете вы к столу или нет?» — рассерчала она.
«Знаешь, мать, — говорю, — мы решили принимать пищу по красивому заграничному способу».
«Это ещё что такое?»
«Как на званых, исключительных приёмах: по-нашему — встояка, по-ихнему — а ля фуршет».
И до сих пор посреди села Клушино стоит громадная старая ветла, подпирая своей кроной голубое, в светлых курчавых облаках небо.
СНОВА ЗА УЧЁБУ
Кончилось немецкое владычество на Гжатчине. Анна Тимофеевна проветривала избу после Альберта, прежде чем перенести туда уцелевшие вещи, когда появился Алексей Иванович в дублёном романовском полушубке и шапке-ушанке со звёздочкой.
— Рядовой Гагарин убывает для прохождения воинской службы! — доложил горделиво.
— Добился-таки! — воскликнула Анна Тимофеевна.
А ребята молчали, потрясённые блистательным обликом отца-воина.
Открылась школа. Старое школьное здание сгорело, и занятия возобновились в уцелевшей избе по соседству с Гагариными. Учительница загодя велела ребятам самим раздобывать учебные пособия и всё необходимое для занятий.
— Ксения Герасимовна, вот чернила! — Конопатая девочка поставила перед учительницей бутыль с тёмной жидкостью.
— Это что?
— Свекольный отвар, густой, густой!
— Молодец, Нина!.. А у тебя что, дружок?
Пузан высыпал на стол десятка три патронных гильз.
— Палочки для счёта.
— Молодец. А у тебя?
— Бумажная лохматура! — И похожий на воробышка мальчуган опрастывает хозяйственную сумку, набитую макулатурой: тут и обрывки обоев, и фрицевские приказы, и старая обёрточная бумага.
— Молодец! А у тебя? — обратилась учительница к Юре.
— Вот… заместо учебника. — И он достал из кармана «Боевой устав пехоты».
— Отличная хрестоматия! — одобрила учительница. — Читать не совсем разучились?.. Гагарин Юра, начинай!
И Юра читает по складам:
— «За-щи-та Ро-ди-ны — свя-щен-ный долг каж-до-го…»
— Так с чего же вам легче стало, Анна Тимофеевна?
— Вот те раз!.. А корова? Говорю ж, подсобили нам телушку купить, как тяжело нуждавшимся, стало быть…
Да, городской человек не сразу берёт в толк, что значит корова для сельских жителей!
Телушку эту назвали Буянкой, дабы заклясть судьбу, — уж больно дохлой, нежизнегодной выглядела тощая скотина. Может, впрямь помогло лихое прозвище — выпоенная, выхоженная Анной Тимофеевной, Буянка стала доброй молочной коровой.
Соседки удивлялись, как на скудных выпасах, выделенных частному скоту по обочинам и канавам, опушкам лесов и просекам, топким закрайкам болот, а то и соломе с крыши, набирала тихая Буянка столько жирного молока. На редкость умна и трудолюбива была рыжая коровка: идёт с пастьбы, всякий раз клевера, вики или люцерны с общественных лугов прихватит, на сельской улице пыльного спорыша — топтун-травы пощиплет, а после горячее пойло до капли подберёт. И куда её ни приведи, всегда сытную и полезную траву отыщет. Где другие коровы морду воротят: кругом ядовитая купальница или столь же вредный для нутра чистотел, — Буянка непременно найдёт пырей, козлобородник, борщевик и знай хрумкает! И то ж на болотах — среди пустых, непитательных осотов отыщет осоку мелкую или водяную и насыщается — будь здоров!
Но Буянка не только кормила будущего космонавта и его братишку, но и одевала. Махотки с коричневато-розовым топлёным молоком, творог в марлевом узелке, густую белую сметану в горшочке носила Анна Тимофеевна на базар, а выручку обращала в ботинки, калоши, штаны, курточки и пальтишки для своих сыновей. И карандаши, и вставочки, и тетрадки в клеточку и линейку, и книжки с картинками — всё добывалось из тяжёлого Буянкиного вымени.
Пас корову Юра. Он не всегда следовал наставлениям матери, где можно было пасти, а где нельзя. Случались среди запретных мест лесные лужки и вырубки с пышным разнотравьем, сухие болота с сочнейшей косчей травой, куда не пробраться с косилками и без выгоды посылать малочисленных колхозных косцов, так что же — задаром пропадать богатым кормам? И Юра гнал туда Буянку. Он был на редкость и на радость послушный мальчик, но только до тех пор, пока видел разумность тех или иных запретов.