Люди с подвешенными ногами, с загипсованными «самолётиком» руками, с замотанными бинтом головами забывали о своих страданиях, вновь и вновь переносясь воображением туда — на невский лёд, в развалины Шлиссельбурга, на высокие берега Ладожского канала, в дымный смерч боя…
В гости к раненым часто приходили ленинградцы. Нам приносили подарки, письма от незнакомых людей. Иногда прямо в палате для лежачих выступали артисты — читали нам стихи, пели, играли на аккордеоне, на гитаре… Все это очень скрашивало наши дни…
К ночи разговоры в палате затихали. Тускло светили синие лампочки под потолком. Слышались храп и сонное бормотание. Время от времени кто-нибудь испуганно вскрикивал. Раздавались стоны. Днём бодрствующая воля обычно удерживала людей от стонов. Да и сама боль в шуме дневных разговоров и всевозможных дел — еда, процедуры, перевязки — немного отпускала. Во сне раненые стонали часто, иногда плакали.
Я почти не спал по ночам. Мучила незаживающая рана под правой ключицей. В рукопашной схватке фашист вонзил в меня зазубренный клинок штыка. Когда я был контужен, я не помнил… Где-то позже, близким разрывом снаряда, когда лежал на снегу уже без сознания. Куда сильнее, чем боль, меня донимали в ночные часы мрачные мысли. Часами размышлял о том, что ждёт меня впереди. Случайно ли то, что обо мне забыли, что меня никто не пытался разыскивать? Документов при мне не было уже в медсанбате. Кто-то вынул их из моего нагрудного кармана. Скорее всего ещё там, на поле боя. Они, вероятно, были доставлены в штаб армии. Вместе с ними туда должно было попасть и донесение. Заявление моё, положенное в железный ящик капитана Федотова, возможно, тоже оказалось там… Каким же образом должны были оценить моё поведение? Факт тот, что я не выполнил приказ — не доставил лично донесение, которого ожидало командование армии и сам командующий фронтом. Не доставил не потому, что не дошёл до штаба, а потому, что и не пошёл туда…
Итак, меня нашли, взяли мои документы, а меня самого отправили в медсанбат. До этого места все в моей судьбе было для меня ясным. Но почему я, подполковник, порученец штаба армии, лежу не в офицерской палате? Ведь и без документов, по погонам в медсанбате должны были видеть, что я принадлежу к командному составу. Тем не менее, а лучше сказать — несмотря на это, я прибыл в госпиталь рядовым? Так, может быть, меня не забыли, а разжаловали приказом командарма или даже командующего фронтом? Это было очень похоже на правду. А если это так, ограничится ли наказание разжалованием, или будет следствие, трибунал? В этом случае, если я к тому же буду годен к службе, меня ждёт штрафная рота. А если не буду годен — тюрьма. Шутка ли сказать, невыполнение приказа в боевой обстановке! Я сам не мог теперь толком объяснить себе, что толкнуло меня тогда принимать командование ротой, вместо того чтобы немедленно возвращаться в штаб армии. Разве там, на передовой, не обошлись бы без меня? В конце концов, рота имела связь с командиром батальона. Тот был связан с командиром полка. Да и командование дивизии уже наверняка знало о начавшемся наступлении противника… Другое дело, если бы я увидел, что в роте началась паника, что только моё вмешательство может предотвратить оставление ею рубежа и прорыв фашистов в глубь нашей обороны. Тогда, разумеется, я был бы обязан поступить так, как поступил. Но ничего подобного не происходило. Ни один боец и не помышлял об уходе с позиции. Командир 1-го взвода, младший лейтенант, принявший командование после гибели Федотова, хорошо знал свои обязанности. Он знал лично всех оставшихся в живых бойцов роты, знал расположение огневых средств… Да что говорить, он был дома. Я же был человек пришлый, знакомившийся с ротой в ходе боя. Получалось, что никакой необходимости в моем вмешательстве не было. Взять на себя командование ротой меня толкнули одни лишь эмоции… Долгими, нескончаемыми ночами, лёжа на спине, уставившись в холодную и такую равнодушную синюю лампочку, я все думал и думал. Я представлял себе, как буду держать ответ за свои действия, обдумывал, что сказать в своё оправдание. И каждый раз вместо каких-либо убедительных доводов в свою пользу я повторял одно и то же: «Иначе я поступить не мог». Фраза эта опять же ничего, кроме эмоций, не содержала. Но что другое мог я сказать в своё оправдание? Ничего. Ровно ничего.
Снова и снова вспоминал я подробности боя, который рота вела под моим командованием. Когда я появился на передовой, одна атака фашистов была уже отбита. В расположении противника показались танки. Они остановились на краю болота. На фоне зари цепочка танков чернела, будто стая волков, готовых броситься на добычу. Однако по болоту, хотя и промёрзшему, танки двигаться не решились и били по нам из пушек.
«Непорядок, — сказал стоявший со мной рядом пожилой боец. — Немцам на западе от нас положено быть. А они восточнее нас, русских, оказались… Непорядок это, чтобы немец нам восход солнца заслонял», — добавил он, покачав головой.
Маленькие, но злые снаряды танковых пушек нанесли нам чувствительный урон. В двух местах разворотило бруствер. Был разбит пулемёт. Снова были убитые и раненые… Но неподвижный танк, к тому же высвеченный солнцем, и сам хорошая мишень для артиллеристов. Две вражеские машины загорелись. Остальные поспешно укатили назад.
Вторую атаку немецкой пехоты мы отбивали, имея в строю всего двадцать бойцов. Я приказал встретить набегавших гитлеровцев слабым огнём, подпустить поближе, на расстояние броска гранаты. Когда фашисты приблизились, мы прижали их к земле пулемётами. Гранаты подняли их с земли и обратили в бегство. Тогда пулемёты заговорили снова… Упорству противника не приходилось удивляться. Выдвинувшаяся вперёд рота мешала атакам фашистов на соседние участки. Как только немцы приближались к рубежу обороны нашего правого или левого соседа, мы оказывались у них на фланге, даже немного с тыла, и наши станковые пулемёты истребляли фашистских солдат. Соответственно и мы были хорошо защищены с флангов огнём соседних подразделений. Атаковать нас фашисты могли только в лоб. Теперь я убедился в правоте капитана Федотова, решившего любой ценой удерживать свою позицию.
Третью атаку мы встречали всего чёртовой дюжиной. Оружия у нас, правда, было немало. Я организовал челночное обслуживание пулемётов. Первые номера, дав по нескольку очередей из своих пулемётов, бежали к соседнему. Вторыми номерами были раненые, способные помогать пулемётчикам при стрельбе. Но силы были теперь слишком неравными. Волна атаки докатилась до нашего бруствера. Хорошо помню, что в тот момент я не подавал никаких команд. Да они и не были нужны. Никто не дрогнул, не оглянулся назад. Каждый, в ком была хоть капля жизни, вступил в рукопашную схватку. В коротком бою я был ранен штыком под ключицу. Падая, я услышал крики. Негромкие, нестройные… Все же я различил — кричат «ура!». Из тыла подходило подкрепление…
О том, что враг на этом участке не прорвался и был тогда отброшен, я мог судить по тому, что меня подобрали наши.
Чаще всего я вспоминал своих товарищей по службе в штабе армии. Почему все они так дружно отвернулись от меня? Ну, хорошо, я виноват и готов понести наказание. Но в данный момент я все-таки тяжело раненный человек. Ведь даже суд над преступником не может состояться, если обвиняемый болен. Смертная казнь откладывается, если у приговорённого повышена температура… Особенно часто я вспоминал нашего начальника штаба. Генерал всегда хорошо, я бы сказал — тепло ко мне относился. И вот такое ледяное пренебрежение. «Впрочем, — отвечал я себе на этот вопрос, — его-то я больше всех подвёл. Вероятно, он имел из-за меня крупные неприятности. Кто знает, быть может, командующий фронтом так-таки обозвал его бездельником и отстранил от должности?..»
Чего только не взбредёт на ум, когда лежишь на госпитальной койке! Медленно тянулись дни, несмотря на посещения ленинградцев, несмотря на концерты артистов и пионеров. Ещё медленнее тянулись ночи.
* * *
Как-то раз, измученный ночной бессонницей, я после завтрака и врачебного обхода забылся глубоким сном. Вначале сон был каким-то мутным. Потом стал проясняться.
Я неподвижно лежу на койке. Тело моё до подбородка укрыто белой простыней. Я умер. Глаза мои закрыты, но я слышу знакомые голоса и отчётливо представляю себе зрительно все, что происходит.
Вокруг койки толпятся мои товарищи по палате. Здесь и начальник госпиталя, и врачи, и медсёстры… Здесь и генерал — начальник штаба армии. Возле него стоит адъютант… Идёт гражданская панихида. Генерал говорит надо мной речь… Рассказывает о моей работе в штабе. Само собой, нахваливает покойника… Вот заговорили о роте капитана Федотова. И я понимаю: моё донесение дошло до штаба армии… А вот и самое главное. Тут меня охватывает страх: вдруг исчезнет мой сохранившийся пока слух и я не сумею дослушать…
«Навстречу подходившему подкреплению полз раненый боец, — говорил генерал. — Манойло его фамилия была. Он передал завёрнутые в тряпку донесения, документы и погоны офицеров, командовавших ротой… Вот такой факт, товарищи… Командование наградило всех бойцов роты посмертно орденами Красной Звезды. Командира роты капитана Федотова и принявшего на себя командование подполковника Зеленцова наградили посмертно орденами Красного Знамени».
«Как?! — думаю я. — Капитана Федотова и меня?! Несправедливо! Он и его бойцы — настоящие герои. А я? Что с того, что я в последний момент положил и своё заявление в железный ящик Федотова? Что с того, что я пошёл в бой вместе с остатками его роты и сражался честно, до конца? Разве я сам не зачеркнул эти свои поступки?! Сколько раз бессонными ночами я раскаивался в том, что написал тогда своё заявление, и даже в том, что принял командование ротой…»
— Неверно! Неверно это! — кричу я и открываю глаза.
— Никак проснулся чудо-богатырь! — радостно восклицает генерал. — Ну, здравствуй, Зеленцов, здравствуй, дорогой! — Он нагнулся и крепко меня поцеловал. Раненые, столпившиеся вокруг, разом заговорили, зашумели. Послышались поздравления…
Генерал взял из рук адъютанта красную коробочку.
— Его наградили, а он кричит «неверно!», — сказал генерал, обращаясь к собравшимся. — Приказы командования не обсуждают! Сам должен это знать!
Слова его вызвали дружный смех.
— Ты что же, Зеленцов, — обратился ко мне генерал, — в прятки решил играть? Почему о себе ничего не сообщил? Мы же тебя и в самом деле похоронили. Вот поправишься — сходим на твою могилку, по рюмочке на ней выпьем.
Раненые, стоявшие возле меня и лежавшие на койках, снова рассмеялись.
— Ну, вот что, — сказал генерал уже серьёзно. — Давай поправляйся и сразу ко мне в штаб, на прежнее место.
— Спасибо, товарищ генерал. За все спасибо… Только прошу меня перевести на строевую должность. Хотя бы на роту. А прежняя не по мне… Не подхожу я к ней…
Генерал нахмурился.
— Все штучки, штучки интеллигентские, — сказал он сердито. — А нельзя ли, доктор, — повернулся он к начальнику госпиталя, — вкатить ему перед выпиской в энское место хороший укол? Такой, чтобы сразу человеком стал… Ну и шляпа! Ладно, — закончил он, переждав новый взрыв смеха, — твоё дело — поправляться. Придёшь в штаб — там посмотрим, что с тобой делать…
* * *
Вот, собственно, и вся история. На прежнюю свою должность я все-таки не вернулся. Командовал полком. Потом был начальником штаба дивизии… После войны демобилизовался. По состоянию здоровья.
ШЕСТОЕ ЧУВСТВО
Было у меня поначалу, как и положено нашему бойцу, пять чувств. Чувство любви к родине. Чувство воинского долга. Чувство товарищества и взаимной выручки. Чувство дисциплины и сознательности. Ну, и, само собой понятно, чувство уверенности в победе. Однако по мере хода войны выросло во мне, вполне естественно, и шестое чувство, а именно — чувство мести. Объяснять тут вроде бы без надобности. Достаточно сказать, что родом я из-под Ленинграда и всю блокаду прослужил на Ленинградском фронте. Так что навидался всего сверх нормы. Да к этому если прибавить собственные мои переживания и страдания — и в смысле пайка, который в ту первую зиму был, и в смысле ранения своего как первого, так и второго… Да если ещё при этом вспомнить, какие пришлось видеть на нашей земле зверские «художества» со стороны агрессоров, тогда, наверное, полностью будет очевидно, с каким именно сердцем двигался я в сторону Германии. Прямо скажу: ожесточён был до крайности. Ну, и, конечно, одна была мечта — добраться живым до Берлина, до самого ихнего фашистского логова, чтобы там, на месте, за все с них со всех и спросить.
До Берлина я дошёл. Не иначе, сама судьба меня туда привела. Проще говоря, повезло мне: был я в третий раз ранен. Поэтому немного не доходя Восточной Пруссии оказался в госпитале. Сперва-то я, конечно, приуныл. Пропал, думаю. Свою часть не догонишь. Войска вон как быстро идут. Без меня теперь и война кончится.
Но как выяснилось потом, такие мысли могли появиться исключительно по моему незнанию планов Верховного Главнокомандования. Оказалось, буквально на другой день после моего ранения весь наш Ленинградский фронт был от Германии повёрнут на север, в Курляндию. Там он и провоевал до самого конца войны. И даже ещё день после этого. В результате я остался на направлении главного удара и после выписки попал на другой фронт, на 1-й Белорусский.
В новой части прижился неплохо. И бойцы ко мне отнеслись с уважением, и офицеры. Как-никак трижды ранен и медаль «За оборону Ленинграда» имею. А замполит той роты, куда меня определили, лейтенант товарищ Самотесов, прямо перед строем про меня сказал: «Вот, товарищи бойцы, к нам влился новый воин, сержант Тимохин. Он воюет с фашистами с начала войны, трижды ранен, является защитником города Ленина. К тому же, — говорит, — товарищ Тимохин и возрастом своим сорокалетним солиднее многих из вас. Я, — говорит, — не сомневаюсь, что он и здесь себя покажет». После таких сказанных про меня слов я, само собой, воевал неплохо, старался всегда быть впереди.
Долго ли, коротко ли, но вот наконец и он, Берлин. Вот наконец и я в нем, Тимохин Иван Алексеевич, житель деревни Ситенка под Ленинградом.
Врываюсь это я вместе с танками и со своими товарищами по роте в пригород… и временно застреваю, ибо тут начинается страшный и упорный штурм ихней столицы.
Бывало, целый день бьёмся за одну улицу, чтобы её из конца в конец пройти, чтобы изо всех домов фашистов повыкурить. Потом за вторую завязывается бой. Потом за третью… Все боевые порядки наши слились в одну силу. Тут и мы, пехота, с угла на угол перебегаем да по этажам домов мечемся. Тут и танки бьют по огневым точкам в домах. Тут же, прямо на мостовой, наши пушки тяжёлые стоят, куда-то вдаль лупят, по центру города… Такой огонь, такой грохот, что голоса человеческого услышать совсем невозможно. Дым и пыль кирпичная глаза застилают. Порой и вообще ничего перед собой увидеть нельзя. Бой идёт день и ночь, круглые сутки. И так суток двенадцать.
Спрашивается, как это может быть, чтобы столько времени бесперебойно длился бой? Отвечаю: очень просто. Воевали посменно. Одна рота днём, а другая в ночную смену выходила. У тех, которые отдыхают, тоже время до отказа заполнено: сон и политзанятия. Скажу прямо: политзанятий в те дни стали среди бойцов проводить очень много. Не знаю, везде ли так было, но наш замполит, лейтенант Самотесов, начал тогда очень политзанятиями увлекаться. Одно такое занятие провёл он в квартире, где у нас произошло ЧП. По мнению замполита, конечно. А было так. Дом тот брали с бою. Из каких-то окон вдоль по улице гитлеровцы очередями стегали. Стали мы их искать. Один наш боец, Кунин Михаил, в квартиру эту и влетел с автоматом. А там семья немецкая к стенке жмётся. Немка-мать двух немчат к себе прижала, и немец пожилой, дед вроде бы ихний, рядом стоит, белую салфетку в руках держит. Тут Мишка Кунин с ходу из автомата как даст крест-накрест очередь по большому ихнему зеркалу. Звон, осколки, плач… На ту беду замполит Самотесов в эту же квартиру заскакивает…