— Най-най, боди! — строго сказал Эммануил Османович и повел головой в сторону ребят, окружавших спортплощадку.
Толстяк зыркнул глазом туда-сюда, подпрыгнул:
— Аа! Улла-га!
— Га! Га-бо! — сердился плаврук.
Одноглазый кинулся к плясунам, яростно повторяя:
— Улла-га! Га!
Гости постепенно построились в одну шеренгу и, как по команде, склонились, приветственно сложив руки на груди.
Барабаны и горны отозвались вполголоса и замолкли.
Выбежали девчонки с цветами, поднесли каждому из гостей по букету.
Плаврук поднял руки — потребовал тишины и внимания — и дважды повторил одну и ту же приветственную речь. Сначала на иностранном, а потом на русском.
Закончив речь, Эммануил Османович зааплодировал первым. Ударили барабаны, зарыдали горны. Плаврук рубанул воздух рукой и стало тихо.
Волейболисты лагеря, все в желто-красных полосатых майках, вышли на площадку, хором произнесли:
— Сборной международной наш физкультнпривет!
Гости выстроились на своем краю площадки. Их было десять человек, и все десять собирались выйти на игру. Плаврук долго втолковывал им, сколько человек должно быть в команде, на пальцах показывал, что шесть. Иностранцы уперлись и не соглашались убрать лишних с площадки.
— Сыграете против десятерых? — спросил сконфуженный плаврук пионеров.
Ребята замялись — неохота ведь проиграть, а попробуй взять хоть одно очко, когда сопернику дана такая фора!
Пантелею вся эта кутерьма надоела, и он ударил в барабан. Вся барабанная группа поддержала его.
— Ладно уж! — в сердцах посоветовал Полторасыч волейболистам лагеря. — Сыграйте против десятерых.
Гости поняли его без перевода — заняли на площадке свои места. Тесно — мячу негде упасть. Плаврук бросил мяч в игру.
И началось невероятное: что-то среднее между гандболом и футболом. Судья, естественно, засчитывал очки в пользу команды лагеря. Иностранцы кидались к нему, протестовали, но плаврук был неумолим: закрыв глаза, отмахивался. И матч продолжался.
Ребята из старших и средних отрядов узнавали в «иностранцах» сотрудников лагеря и болели за младших: они ведь сражаются со взрослыми!
«Чебурашки» и «ромашки» все принимали на веру, удивленно глазели на гостей, восторженно визжали, видя их проделки, наперебой повторяли непривычные, «иностранные» слова.
Закончилась первая партия. Гости бросились обнимать и качать плаврука: пионеры набирали очко за очком, а счет оказался равным! Как тут не быть благодарным судье?
Предстояло еще состязаться в перетягивании каната. Капитан гостей отказался соревноваться с командой мальчиков, потребовал выставить команду девочек: «иностранцы» все встречи на побережье проводят в неизменном составе и переутомились, не могут выступать в условиях, равных для обеих команд.
Пришлось срочно создавать женскую команду. Как только она вышла на поле, гости затеяли новый протест: Ирина Родионовна слишком плотна, Валерия Васильевна слишком высока. Одноглазый подвел к судье Ленку Яковлеву и показал: вся команда из таких должна состоять! Чтобы не срывать международной встречи, уступили притязаниям приезжих.
На зеленой траве ослепительно белел канат, срочно сплетенный из новеньких бельевых веревок. Полторасыч с прощальной тоской смотрел на него: замусолится, измочалится в азартных и небрежных руках!
Команды стали по обе стороны меловой черты, растянули канат.
Эммануил Османович начал счет:
— Раз!.. Два!..
Команды выжидающе замерли.
— Три!
И гости свирепо затянули:
— Улла-ла!
Соперники лихо рванули и… повалились на траву.
Канат лопнул сразу в трех местах.
Полторасыч схватился за голову, отвернулся, чтоб не видеть этого безобразия.
Плаврук приказал принести запасной канат.
— Какой еще запасной?! — горестно воскликнул Полторасыч. — У меня тут не канатная фабрика!
Пантелей сделал вид, что пробует связать концы каната, а сам расплел один обрывок и, скатав веревку метра а четыре длиной, спрятал за пазухой.
— Ничья! — провозгласил плаврук, убедившись, что нового каната не раздобыть и состязания не продолжить.
15
В колонне по два прошли под аркой главного входа и — к лесу, к тому мыску, что нависал над обрывом.
Настроение у всех такое, что петь хочется! Идется споро — ноги легки, как крылья, почти не касаются каменистой земли. Все друг к другу расположены, как никогда переглядываются, пересмеиваются, веселыми словами перебрасываются, хотя Орионовна всеми силами старается внушить ребятам, что в этот день особо необходимо сохранить серьезность и деловитость.
Санька Багров с утра напоминал всем, что он полковник. А теперь, в строю, он полностью вошел в роль. Только вот понимал он ее по-своему — говорил, говорил не умолкая. Может, потому, что стремился один проделать то, что положено целому штабу. А у полковника Багрова весь штаб — он сам и Бастилии Дзяк, согласившийся побыть у него адъютантом до первой разведки или до первого боя.
Багров вслух обдумывай решение будущей боевой задачи, приказывал одним уйти вперед, другим оставаться в резерве и, если противник зайдет с тыла, отразить его нападение. Приняв очередное решение, Санька, не оглядываясь, бросал Бастику:
— Записать и доложить генералу.
Увлекаясь, Санька вылезал из строя, и Орионовна всякий раз обещала вернуть его в лагерь.
— Полковника — в лагерь? — вопрошал Санька. — Да меня вся застава ждет-выглядывает!
Он не умел долго унывать, Санька Багров. Если вообще умел унывать. Он забыл о вчерашнем собрании и обиду на тех, кто соглашался с мнением воспитательницы: на «день границы» недисциплинированных не брать.
Пантелей от своей обиды еще не избавился. Не потому, что был злопамятным. Вот уж чего за ним никогда не наблюдалось — злопамятства! Но предчувствие, которым он долго мучился, не обмануло его. А ведь все склонялось к тому, что оно окажется зряшным. О поведении Саньки Багрова и Пантелея Кондрашина в отряде не говорили: приезд «иностранных гостей», в которых узнали сотрудников лагеря, так развеселил всех, что в пору было раз и навсегда отбросить все неприятное. Вроде всеобщую амнистию объявить. И Пантелей расслабился и даже подумал, что выставлять его на позор несправедливо — он не «номера откалывает», а важной заботой охвачен. Пусть этого не знают, но почувствовать должны все, если они настоящие товарищи!
Однако накануне «дня границы» — вот момент выбрали! — завели разговор, от которого до сих пор муторно. Это ж надо! Почти целый вечер над ним висела угроза: на «день границы» не возьмут!
Вообще-то ребята не хотели обсуждать ни Саньку, ни Митю, ни Пантелея. Разговор о них долго не затевался, и Орионовна обиженно усмехалась:
— Такое впечатление, что мы собрались посумерничать…
Посумерничать! Не всем это слово было известно. И поэтому некоторое время оно каталось по рядам, пока не улеглось там, где лежат слова привычные, давно знакомые. Пантелея это слово задело: хорошее «посумерничать»! Сидишь на виду у всего отряда и ждешь, когда тебя шпынять начнут. Ты открытый, и каждый вправе долбануть тебя, как ему хочется. «Посумерничать»…
Отряд подошел к лесу и, втягиваясь в тропу, перестроился в колонну походному. «Полковник» Багров скомандовал сам себе и в сопровождении «адъютанта» выскочил вперед.
Девчонки подчеркнуто громко смеялись, срывая обыкновенные листочки, и показывали их друг другу, точно это какие-нибудь невиданные цветы из африканских джунглей. Девчонки в лесу всегда себя ведут неестественно, видно, боятся и, скрывая боязнь, шумно восторгаются пустяками.
Пантелей воспользовался случаем и заново обследовал тропу. Как впервые, всматривался в каждый куст, в каждую прогалинку. Где-то здесь радистка спускается к морю. До мыска она могла добраться тем путем, каким Пантелей неожиданно вышел наперерез Мите. А в каком месте она пересечет тропу? Это-то прежде всего надо выяснить! Но тропа не выдает эту чужую и враждебную нашей земле женщину. Вот досада! Можно подумать, что радистка пролетает на явку через окна в зелени, в которых сияет стоящее стеной море…
Где ж она шла, где? Спрашивал Пантелей в десятый и двадцатый раз. Заросли молчали. Они высились преградой, за которой была тайна. Преграда изгибалась, повторяя изгибы тропы. Преграда прямо-таки хвасталась своей непотревоженностью, но Пантелей не верил. Она обманывает, она пропускает радистку и скрывает следы! Смотреть надо, смотреть!
Он ничего высмотреть не успел. Тропа пронзила мысок и заструилась по краю обрыва. Здесь он был совсем низким. До прибрежной гальки под ним — метр с хвостиком. Спрыгнуть — легче легкого. Все это Пантелей отметил машинально. Он все еще обследовал тропу в зарослях, возвращаясь на нее памятью. Наверное, потому он миновал подозрительное и спохватился, когда оно было позади. Он захромал, будто оступился, взглянул на ногу, потер ее и, не выпрямляясь, сделал несколько шагов в обратную сторону.
— Ты куда, Кондрашин…
— Я сейчас, Ирина Родионовна. Я ногу подвернул…
— Ну-ка покажи?! — забеспокоилась воспитательница.
— Да, пустяки! — Пантелей повертел ногу, ступил на нее, притопнул. — Все хорошо!
Он ловко смахнул с ноги кеду, благо шнурок был затянут слабо.
— Переобуйся и догоняй, — оставляя его, велела Орионовна. Он получил в свое распоряжение несколько секунд. Натянул кеду, вернулся к выходу из зарослей. Ребята задевали его, с любопытством совались к нему: — А что там? Он не отвечал, ловя рукой распущенный шнурок, а глазами обшаривая обрыв у крайнего куста. Земля была обрушена, и так ее обрушить можно только ногой. Скажем, схватился за куст рукой, осторожно подался вперед, стараясь съехать вниз, на песок, а сухой грунт не выдержал и ссыпался под тяжестью. Вон он желтеет на сером песке. И тут же — следы. Тот, кто здесь спускался, взял вправо и пошел вдоль обрыва к оранжевым камням. Это — она! Радистка! Кто же еще, как не она! Не желая привлекать внимания к своим действиям, Пантелей помчался догонять отряд. Он занял свое место впереди Мити. Тот поймал его за локоть: — А что там? Пантелей все еще прихрамывал: — Да на ровном месте оступился, недотепа… Чем дальше, тем больше верил Пантелей, что обрушила землю радистка. Кто же еще? А хитрюга ж она! Выбралась из лесу на тропу, взяв в сторону. А вот на краю обрыва сдрейфила. Женщина есть женщина! Мужчина спрыгнул бы — и заботе конец. А она хотела оползти по стенке. Тут ей в темноте все страшнее показалось, чем было на самом деле. Она схватилась за куст (оттого-то он скособочился — это врезалось в память!). Она лепилась к обрыву, вжималась в него, чтоб следы, если останутся, не были на виду. Они у самого обрыва. Если бы было время этот обрыв осмотреть, то на нем нашлись бы царапины, оставленные ногами разведчицы: она же цеплялась, чтоб не упасть! За себя опасалась, за рацию — это же увесистый груз за спиной!
В этой точке, в момент, когда радистка дрожит от страха и непомерно осторожничает, схватить ее сподручнее всего!
Надо будет загодя прийти, затаиться под кустом. Она явится, замешкается на краю. Пока нащупает ветку, пока найдет ногой край обрыва, она перестанет наблюдать, а он приставит автомат к спине и шепотом прикажет: «Молчать». Она заледенеет от страха. Связать ее и заткнуть ей рот — миг нужен. Затем беззвучно скользнуть вниз и — на место встречи. Радистка должна быть там раньше нарушителя: у него-то времени меньше! Этим надо и воспользоваться. Но встретить шпиона не на явке, а перед явкой! Да, только так! Не выдвигаясь из-за глыбы, стукнуть ничего не подозревающего чужака гранатой по башке, оглушить и скрутить!
И пусть потом Орионовна вспоминает про то, как хотели отлучить Пантелея Кондрашина от «дня границы»…
Теперь, когда он мысленно провел успешную операцию, — теперь с небывалой остротой он почувствовал обиду: как рядового озорника, как захудалого нарушителя дисциплины судили человека, который задумал героическое дело! Судили и метили в самое больное место!
Их усадили на скамейку, приставленную к стене. Санька Багров независимо развернулся и плечом подпер стену. Митя сжался, спрятал руки между коленями и смотрел на того, кто в эту минуту говорил, — смотрел так, словно говоривший произносил самые главные в мире слова. Пантелей старался приковать взгляд к деревьям, но усмешливое лицо Орионовны притягивало. Она сидела далеко, за последним рядом. Мол, изливайте душу, я вам не мешаю. Печально прославленная троица — перед вами. Продемонстрируйте свою сплоченность, свое неприятие недисциплинированности и разболтанности!
Ребята устроились кто на чем: на стульях, на длинном ящике для обуви, на дощатом столе для рукоделия и тихих игр, даже на перилах веранды. И ничего не демонстрировали, кроме благодушия.
С моря долетал мерный шум вечернего наката. На площадке гремела музыка — там шла массовка. И весомый голос моря, и беззаботные ритмы танцев подчеркивали замкнутость пятого отряда, его отдаленность от всего, чем жил лагерь и чем жила уходящая в ночь природа.
Собрание в пятом началось, но ни одной речи не было произнесено.
Пантелей знал, что, после того, как все выскажутся, дадут слово и ему, хочешь не хочешь — дадут! Поднимут и спросят: «Ну, скажи нам, своим товарищам, членам одного коллектива, что ты думаешь о себе, о своем поведении?… Что он думает — одно, что оказать — это другое. А что сказать? Поглядел бы на того, кто в таком положении быстренько нашелся бы!
Саньке Багрову проще. Отчитают его за „наглядную агитацию“, припомнят купание в баке, спросят: „Сознаешь, что плохо поступил?“. Он ответит: „Сознаю“. Спросят: „Это больше не повторится?“ Он ответит: „Это больше не повторится“. Все будут довольны: перевоспитали Багрова. И он будет доволен: отцепились от него, пусть им будет хуже, раз они не понимают, что такое весело жить на свете!
У Мити Янцевича горький разговор. Если бы удрал из лагеря, потому что не нравится тут, воспитательница пообижалась бы: ах, ты не ценишь, что мы для тебя делаем! Пожурила бы от имени всего начальства. Митя повинился бы. А сейчас чего виниться: к маме убегал, уверенный, что без него ей трудно. Не о себе думал.
А Пантелею влетит — смешно подумать! — за то, что привел в лагерь беглеца, обнаружил нарушителя границы и стремится задержать его. Правда, никто не знает, как он оказался в лесу. Не знают и не скоро узнают и дадут ему дрозда! Поналепят несправедливого. И надо все вынести — никуда не денешься! И себя жалко и товарищей, которые тебе наговорят разного, не ведая, за что! И что им скажешь, когда поднимут тебя и спросят: „Сознаешь, что натворил? Даешь слово, что больше это не повторится?…“
— Может, закроем собрание? — спросила Ирина Родионовна Валерия Васильевича.
Вожатый стоял, прислонясь к одному из столбов, на которых держалась крыша веранды. Он с интересом глядел и на провинившуюся троицу, и на всех остальных, которым предстояло перевоспитать нарушителей дисциплины. Услышав вопрос, оттолкнулся от столба, выпрямился — головой под крышу — и удивленно вскинул брови: говорить-то и не начинали!
— Чего это вы сегодня размолчались? — обратился к ребятам Валерий Васильевич? — От страха, что ли, языки попрятали?
Ленка Чемодан оскорбилась:
— За кого вы нас принимаете?
— Вы хорошие ребята, прямые и смелые, а тут в молчунов превратились. Ну и сказали бы, что думаете…
— Значит, мы боимся? — Ленка вскочила, дернула челочку. — Кого боимся? Кондрашина?… Я давно замечала: он не хочет считаться с нормами нашей жизни. Не хочет думать о чести нашего коллектива. А еще барабанщик! Багров — не лучше. Они друг друга стоят!
— Как по бумажке чешет. Написала, выучила, а притворяется, что слова из сердца вылетают, — не меняя позы, процедил Санька.
— Багров — ладно! Багрова мы знаем давно, как злостного…
— Ого! — Санька сел прямо и, будто откровенно восхищается, уставился на нее. — Сила!
— Вот будет тебе — сила! — не выдержала взятого тона и разозлилась Ленка. — Вот дадим тебе. И родителям напишем!
— Яковлева! — расстроенно сказала Орионовна. — Яковлева!
Ленка сделала паузу, закусила губы, закрыла глаза.