— Мамка, а я уже вспомнила: наш папа — спе-ку-лянт… А что это, мамка? Ты спишь?
Галя молчит.
«Не в том только беда, что он, твой отец, спекулянт. Но я покуда помолчу. А ты лучше спи, не забивай голову такими мыслями. Пускай уж мать — ей поделом, она заслужила, — пускай лучше мать подумает…»
Сергей не явился больше в Гаросицу — ни шить кожухи, ни целовать свою Галю, ни тайком от нее ходить в Кочаны. Вскоре после их первого расставанья его, комсомольца, паны посадили за решетку. Не одного, конечно, — взяли с ним вместе и других, из Гаросицы и из Кочанов. Опять пошел в тюрьму и Иван Черногребень.
В сентябре тридцать девятого года, вернувшись в родную деревню, Сергей узнал, что дивчина его за другим.
Как это случилось, что молодой Хаменок, сын Даньки, взял дочку Мары ли Батрачихи?
Глядя со стороны, пожалуй, нечему было и удивляться. Он, видно, так влюбился, что пошел против воли родителей. Ну, а на Галином месте не одна бы за него вышла. Такой, люди милые, хутор, да и парень — ничего не скажешь. А что свекор лихой, так ведь не с ним же, не с Данькой слюнявым, жить. Придет час и на Даньку.
Сама Галя знала другое. Микола домогался ее давно, еще до Юрочки. Слух об аресте Сергея, Галины горькие слезы были для него радостью. Сначала она, понятно, и слышать не хотела, а потом грусть немного утихла. Микола же с каждым вечером был все настойчивее и настойчивее. Даже плакал и грозился, что наложит на себя руки, зарежет и ее и себя… Защитить ее было некому. Об этом счастливом замужестве трубили не только чужие: и родные и мать были на его стороне. В первый раз он взял ее чуть не силой. Сразу свет застил. Оставалось только плакать и молча пойти за ним, у него же и искать спасения от позора. На Данькин хутор она пришла еще совсем девочкой. Когда же молодица не могла уже скрыть того, что стало заметно раньше, чем дома ожидали, — в вечном зудении свекра только и слышно было: «Байстрючка, нищенка, неудаха…»
В последнее слово он вкладывал свой особый смысл. Она была и ловкая и работящая, да что толку. И жить и работать нужно для того, чтобы быть богатым. Хаменок жил для гумна. Голова под облезлой шапкой и старая хатка на взгорке значили для него куда меньше, чем это гумно. Гумно должно было быть всегда полным. Для этого нужно иметь поле. Большое поле — полнее будет гумно. Меньше поспишь — больше наработаешь. Не съешь, не сносишь — больше останется. Собираясь женить сына, Данька переложил гумно, расширил его для тех снопов, которые придут сюда с поля снохи. А сын с ума спятил… Галя была для Даньки не член семьи, она только заменила батрачку. Сколько бы она ни работала, все не то. Никогда ей не отработать разочарование, урон, нанесенный Данькиному хозяйству.
Микола только сначала, до свадьбы, казался непохожим на отца. Здесь, на хуторе, когда она с ним перешагнула порог этой чертовой ямы, Хаменок показал себя Хаменком.
Свекор Данька… Три раза за все время видела она ласку от этого человека.
В первый день после свадьбы свекровь сварила чугун картошки в шелухе и в чугуне же поставила на стол. Данька снял свою шапку, разгреб руками волосы, перекрестился и сел за стол.
— Масла, может, немного растопишь, — сказал он жене.
Это была послушная, тихая, верная женщина; лет сорок уже она молчала, как выносливая, неприхотливая кляча. Пошла в кладовку и вернулась с ложкой масла. Его было мало для целой сковородки. Еще раз возвращаться в кладовку, снова лезть в горшок — это было уже выше ее сил, да и не в хаменковском обычае. И старуха схитрила перед новым членом семьи: повернулась спиной к столу и плюхнула в масло три ложки горячей воды. Все это видели, но каждый смолчал. Галя удивилась, Миколе стало даже неловко, а старик был доволен вдвойне: и хитростью своей хозяйки, и тем, что этой хитрости никто, как видно, не заметил… Черными ногтями давно не мытых рук он чистил свою картошку и, щурясь, молчал. Затем стал макать ею в «масло». Чем больше откусит от картофелины, тем глубже лезет щепотью в жижу.
— Ешь, невестушка, ешь, — говорил он. — Дома-то у вас не было. В нужде росла. Макай.
Во второй раз услышала она ласковое слово через полгода, в летнюю ночь. Миколы не было дома, старуха кряхтела на печи, а старик еще бродил по двору. Потом он постучал грязной щепотью в окно и совсем неожиданно позвал невестку по имени:
— Галя!
Она даже вздрогнула.
— Иди сюда, Галя!
Удивилась. Вышла. «Чего ему нужно?..» Данька затрусил по стежке туда, где у поля разросся вишняк. Остановился. Она подошла и остановилась поодаль.
— Ночка какая, а? — сказал старик. — Клевер-то как пахнет Семенов, будь он неладен… Сколько копен!.. Пойди, Галя, возьми вторую дерюжку. Сходим еще разочек, принесем. Зимой лишнюю охапку где найдешь?
Она увидела у него под мышкой смятую дерюгу.
— Я никогда не крала, — сказала она. — Надо вам, своего мало, так сами и идите.
Повернулась и пошла. Не слышала даже, что он там ворчал. Известно что. Недаром он снимает свою шапку, только крестясь перед иконой, а разувается раз в неделю, в субботу. Недаром он построил большое гумно.
В третий раз смилостивился он, когда она родила Антося и после тяжелых родов целую неделю лежала в постели.
— Курицу надо зарезать, — на третий день объявила свекровь.
Мысль эта, рожденная в муках, не очень-то растрогала Даньку. Не действовало и то, что сын, до тех пор такой послушный, умница, тоже настаивал, что курицу зарезать все-таки нужно. Была и курица такая, не несушка, только ходила и квохтала под окнами, черт ее знает отчего, точно сама просилась под нож. Жена и сын не отставали. Невестка, чтоб ей пусто было, лежит, а картошка еще не вся выкопана… Старик заманил курицу в сени, закрылся, словил ее в уголке и взял топор. Приговор был приведен в исполнение на пороге. Данька внес курицу в хату, кинул на пол, сказал:
— Нате. Ешьте.
Было это 16 сентября 1939 года — в последний день панской власти.
Паны сбежали, а Хаменок остался. Данька протянул недолго. Не спал, не разувался всю зиму, даже креститься стал в своей шапке. «Конец… Конец света…» — кряхтел он, лежа на печи. К весне старика наконец обмыли и вынесли из хаты вперед ногами. Назавтра Микола закинул его шапку из сеней на чердак и стал хозяйничать сам. Через год умерла свекровь.
…Гудит трактор. Полная луна стоит высоко над полями. Один будет гудеть всю ночь, другая — светить трактористу до самого утра.
Черноволосая Сонечка тепло дышит носиком в мамино плечо. Давно уснула. Вспомнила слово, которым называли на выгоне почти неизвестного ей отца. Пускай спит покуда, пускай не знает…
Галя встала. Хотела выйти на кухню напиться, но раздумала, подошла к окну. Не открывается оно, и форточки нет. А все-таки здесь слышнее, как за морем колхозной пшеницы, за душистым льном бессонно, неутомимо работает трактор.
— Сережа! — шепчут сухие, горячие Галины губы. — Сережка, зашел бы? Ну, хоть напиться…
Да нет, он не зайдет.
Он заходил в эту хату один только раз.
Это было в начале сорок четвертого года.
Около полуночи разбудил Хаменков стук в окно. Ясно, кто: одни только были в то время хозяева ночей. Открывать пошла Галя. Сам хозяин в таких случаях не вставал с постели.
Следом за Галей вошли двое, остальные стояли с конями на дворе. Галя поправила фитилек в коптилке, а сама отошла в угол. Ее дело сделано, разговаривать будет хозяин сам.
— Добрый вечер! Что, болен? — спросил один из партизан.
— Да вот, товарищи, чтоб ему пусто…
— Сердце?
— Нет, оно… как бы это сказать…
— Язва?
— У меня, товарищи…
— Что ж, душа о родине болит? Лежи, лежи. Я знаю, ты справки хочешь показать.
Партизан включил электрический фонарик, и хозяин замигал на свету.
— Все нормально, — сказал партизан. — Болезнь протекает как положено. Борода отпущена, сапоги спрятаны, самогоночка есть…
Микола понял это по-своему.
— Да где-то капля оставалась, товарищи. Хорошо, что вы напомнили.
— Лежи, лежи, Хаменок, не вставай. Пускай стоит твоя самогонка. Завтра бобики заедут. А с ними, может, и сам герр фельдфебель. А нам твои танцы и песни не нужны. Вахлак!
— Вот вы не верите, товарищи… — начал Микола.
— Да что нам верить, мы видим, — перебил его партизан. — Видим тебя насквозь. У нас, брат, точно записана вся история твоей болезни, и бородатой и безбородой. Ты везде сух из воды выйдешь со своей самогонкой. Народ обливается кровью, а ты… Да что с тобой говорить! Где Каштанка? Подъем!
Хаменок все еще тяжело, с видом больного человека поднялся и сел на постели.
— Галя, дай мне валенки.
Ей не хотелось выходить из угла. Швырнуть бы их, эти нарочно рваные валенки, в эту рыжую, нарочно отпущенную бороду!.. Заплакать бы от обиды и стыда… Но она взяла с печи валенки и понесла их перед собой, чтоб хотя бы таким способом подольше не обнаружить перед людьми, от кого она опять ходит тяжелая…
— На?, — произнесла она единственное слово, которое смогла вымолвить.
И тогда он, Сережа, сказал:
— Добрый вечер, Галя! И ты от нас прячешься?
Ах, зачем ты, глупая, не крикнула ему тогда: «Забери меня отсюда, родной!» Почему не назвала его именем, которое дороже тебе всех имен на свете, — Сережей? Почему?.. Потому, что и слова и слезы иссякли — от жалости к себе, от стыда.
— Добрый вечер, — сказала она, опустив глаза.
Хорошо еще, что при коптилке было темно, что он не осветил ее фонариком. Видно, хоть немножко еще уважал ее.
Она не пошла за ними на гумно, осталась в сенях, на пороге, в открытых дверях. Кутаясь в незастегнутый кожушок, она слушала, не слушала, а жадно впитывала каждое слово молодых, вольных, счастливых людей.
Вся Хаменкова хитрость оказалась просто смешной. Два дня выгребал он в скирде соломы берлогу, три месяца мучилась в темноте раскормленная кобылка. А тут один из хлопцев постучал, должно быть, по ведру и, точно поп, возгласил:
— Где ты там, грешная душа? Выходи на божий свет!
Каштанка в ответ зафыркала, и фырканье это покрыл веселый смех и говор на току.
Он, Хаменок, все еще ныл:
— С виду она и вправду как будто ничего, а на деле падаль, без ног…
— Хе! Та у нэи дийсно тилькы чотыры нижкы, хлопци! — послышался приятный голос одного из тех шутников, которые мастера бывают петь. Украинец. — Так що, товарышу взводный, — говорил он, — бида моя, а ваш наказ залышыться, мабуть, у сыли. Я конячку сидлаю, так?
— Седлай, Артем, только поскорее, — послышался голос Сережи.
«Он командир. Я так и знала!» — с невольной радостью подумала Галя.
Тем временем тот, которого звали Артемом, снял с небольшого конька седло и надел его на их Каштанку.
— Гэй, здоровэньки булы, ластивко, — сказал он. — А мого Чалого ты, борода, бэры. Тилькы в яму свою не став. Прыиду, то побачу, як ты його годуватымэш. Вин заслуженый кинь. Ну, господы благословы!
Хлопец поставил ногу в стремя, и вот на светлом фоне снега вырисовался над Каштанкой его силуэт. Взнузданная кобылка затанцевала возле гумна.
— Бывай, борода! — послышался еще один голос. — Ты, кстати, пакость свою сбрей. Мы как-нибудь зайдем, проверим. Вообще разочка два в неделю бриться — это полезно.
— Не слушай, дядька, что он за фельдшер. Ты лучше пчел в ней разведи.
— Точно! Медку не будет, а заснуть не дадут.
— За мной! — снова раздался голос Сергея.
Они уехали, а Хаменок продолжал стоять. Оставленный, выбившийся из сил конек, которого он держал за повод, поднял голову, заржал как-то грустно, с надрывом вслед их молодому смеху, цокоту подков по обнаженным камням дороги…
— Не плачь, иди ложись, чего ты… — бубнил Хаменок из-под одеяла. — Ты думаешь, мне ее не жаль. Такая, чтоб им пропасть, кобыла!
— Пошел ты к черту! — сказала Галя и полезла на печь.
Хаменок молчал недолго.
— Ага!.. — послышался в темноте его злобный голос. — Так ты это по нем, по этому висельнику! Ну погоди!..
Он и тогда все еще стращал, уже в конце хозяйничанья чужаков, уже накануне освобождения.
…За окном начинает светать. Большая, полная луна вот-вот побелеет, закончит свое дежурство над полем, передаст его солнцу.
А трактор гудит и гудит…
«Зайди, Сережа, зайди еще раз! Последний разок!»
Галя смотрит вдаль, опершись руками и грудью на подоконник.
А гул будто все приближается. Да, он ближе, с каждой минутой ближе!.. «Приди, приди, дорогой мой, оттуда, куда ты ушел под песню своей гармоники, под цокот подков на дороге, с той светлой стороны, откуда ты так долго не возвращался!..»
Сбылось!
Трактор остановился. Рокот утих.
Галя встала и отошла от окна. Невольным движением она поправила волосы, затем также невольно закрыла руками лицо.
Идет Сергей. Все еще молодой, как и тогда. Только теперь — в синем испачканном комбинезоне, с пшеничным чубом над голубыми веселыми глазами, с кепкой в руке. Вот-вот зашелестит под его сапогами росистая трава, захрустит песок у завалинки, протянется к окну родная рука, постучит тихонько в стекло — и кончится все, что было… «Иди, иди, я жду давно… Ох, как давно!»
Но что это?
Ну, а ты как думала?..
Трактор снова гудит. И гул этот теперь с каждой минутой дальше. Как это все просто, как понятно, что он повернул, и как страшно!.. Сядь и сиди у окна. Хочешь — кричи, а хочешь — молчи, поглядывай. И еще одно тебе осталось — плачь.
И Галя выбрала последнее. Не выбрала — это пришло само. Припав лицом к подоконнику, она заплакала — горько, навзрыд. Плакала долго, как обиженный ребенок, когда его бросят в такой вот чужой и темной хате. А потом, как ребенок, устала от слез. Тяжелая истома смежила глаза, мягко, властно легла на душу…
Жнея уснула.
А трактор гудит и гудит…
…За садом — пшеница, колхозный хлебный простор. Над колосьями — густая туманная пелена, сквозь которую спокойно смотрит на землю негорячее солнце. Сегодня, в воскресенье, оно словно само отдыхает и хочет дать отдых от зноя всему живому.
Такого моря пшеницы не видели здесь, на месте недавних полос и межей, никогда. Присмотришься — почти не колышется тяжелый, несгибающийся колос, теплый, слегка влажный от тумана, точно вспотел… Хорошо! Над медной щеткой хлебов — серые суетливые воробьи. Так и летают, так и щебечут, так и садятся на колосья, как пчелы на цветы. Только те всегда трудятся, поют свою песню деловито, а воробьи просто беззаботны и счастливы. Легкомысленный народ!
А трактор все еще гудит и гудит…
Кто там сменил гармониста Сергея?..
На дворе у колодца умывается Галин сын — Антось. Натаскал в корыто студеной воды, снял сорочку, и на весь двор слышно, как он фыркает и покряхтывает от удовольствия. Славный малый, живой, работящий. Хорошо, что тянет его к людям, к учебе, к труду. Он уже понимает, что за отца не за что и не на кого обижаться. «Обижайся, старый дурень, на самого себя. Еще и сыну за тебя стыдно». Мать — дело другое. Антось утирается свежим льняным полотенцем. И снова, кажется, на весь двор слышно, как чуть ли не скрипит его загорелое лицо, крепкие руки, заслужившие отдых.
Галя очень любит Сонечку. Галю в детстве никто не снимал. Какие там могли быть снимки! Хорошо, что хоть зеркальце было у Батрачихи. Но Галя глядит на свою Сонечку, как в зеркальце. Такой, верно, именно такой была она сама когда-то: большеглазая, черненькая, щебетунья…
Сонечка стоит на постели в короткой чистенькой рубашонке. Еще сонная, с улыбкой в прищуренных карих глазах, она протягивает Гале тонкие загорелые ручки. Мама надевает на них маленький кремовый лифчик, потом застегивает его, быстро перебирая пальцами белые пуговки. А тонкие теплые ручки девочки уже обвились вокруг Галиной шеи. Черноволосая головка склонилась на мамино плечо. Ох, и прилегла бы она еще на подушку!.. Но ничего, Сонечка и встанет тоже охотно. Она знает, что сейчас, в жнитво, она должна заменить Антося-пастуха. В саду уже ходит по росистой траве ее подружка — ласковая, спокойная Буренка. В желтом чистеньком жбанке стоит на столе возле кружки парное молоко.