— Ты, мамка, спала со мной?
— С тобой… Так мы же вместе с тобою заснули…
— Сегодня, мамка, воскресенье?
— Воскресенье. Платьице ты наденешь новое, доченька. Вот это.
— А ты, мамка, пойдешь в поле. Жито дожали, так теперь надо овес… И овес, и пшеницу. Антось тоже пойдет.
— Он поспит. Он всю ночь молотил.
— Антось у нас большой. Он у нас, мамка, хороший.
— Хороший, дочка, хороший.
— И я хорошая, мамка. Я тебя слушаюсь.
— И ты хорошая, доченька. Ты лучше всех.
Галя натягивает на девочку такие же, как лифчик, свежевыглаженные трусики, а потом прижимает ее к груди, такую родную, теплую. «Солнышко мое! Почему я не родила тебя от того, кто был мне люб?!»
А за окном слышно, как гудит, рокочет неутомимый работяга трактор… Кто это там сидит за рулем? Кто там сменил Сережу?
— А я вчера думала-думала, думала-думала, — щебечет Сонечка, — и вспомнила: спе-ку-лянт! А что это, мамка? Что?
— Вырастешь еще немножко, дочка, и тогда поймешь, тогда я и расскажу. Ты хорошая, ты больше не будешь спрашивать?
— Не буду.
…Галя идет по росе мимо пшеницы туда — в поле.
«Нет, он не только спекулянт, — мысленно говорит она, как бы все еще продолжая разговор с дочкой. — Он трус, злобный и мелкий, вредный человечек. Он никогда не был твоим отцом, дочушка моя, не был моим мужем. Никогда!»
Она вспоминает его бороду. Кудлатую, рыжую, чуть ли не с «пчелами». Назавтра после того, как забрали Каштанку, он долго скреб эту бороду тупой бритвой, кряхтел, стонал перед облезлым обломком зеркальца, а все ж таки скреб. И каждую неделю брился, до самого прихода нашей армии, еженощно ожидая тех, кто обещал приехать проверить. Они, конечно, не приехали, но и он, конечно, не стал другим. Пошел на фронт. Ну прострелили ему немного руку… Куда он только не совался с этой рукой, чтоб доказать, что он за Советскую власть! А сам разъезжал за дрожжами и в Столбцы и в Минск…
И вот доездился. Сидит.
Может, нехорошо это, что она его не жалеет? Ведь он же отец ее детей, столько лет прожили… Но нет, не жалеет, ни разу даже не подумала!
А трактор гудит… Скоро рассеется туман, и за пшеницей, за льном откроется черный простор свежей, душистой пашни, станет видно, сколько за ночь поднял земли ее Сережа.
Кто-то идет по дороге.
Боже мой, он…
Гале хочется рвануться, побежать туда, но она останавливается, глядит. Сережа идет без шапки, в синем, раскрытом на груди комбинезоне — такой точно, каким она видела его в окно.
«Нет, он не должен меня видеть!.. Нет, не теперь!..»
Она сошла со стежки в пшеницу.
Сергей идет и не видит над колосьями ее головы в белой косынке, сливающейся с туманом. Да он сюда и не смотрит. А ему вслед глядят Галины карие грустные очи.
«Вернись ты хоть на миг, моя хорошая, моя загубленная молодость! Вернись, спой мне веселую песню про черную галку, которая и сейчас твоя, глянь мне в глаза, и я сама подожгу этот проклятый хутор, возьму детей, пойду за тобой, куда захочешь!..»
А пшеница, какая пшеница кругом! Густая, чистая, высокая… Так и должно быть!
Это еще не мысль, это — только чувство. Мозолистая, ловкая рука жнеи прошлась по колосьям, и нежные прикосновения их разбудили в душе что-то светлое, легкое…
«Иван Степанович! Дядька Иван! Помогите мне, дядька…»
Галины губы шепчут эти давно заученные слова. И дядька Иван, умный, хороший Иван Степанович, тот самый Иван Черногребень, в прошлом подпольщик и гармонист, теперь председатель их колхоза, смотрит на Галю из-под густых, уже с проседью бровей.
«Чего ты хочешь, Галина?»
«Дядька Иван, я не могу там жить, возьмите вы меня назад в нашу деревню. Постройте мне хатку, и мы с Антосем отработаем, за все отработаем! Снимите с меня его имя, дядька Иван. Ведь вы и сами все знаете: кто он, кто я и кто мои дети…»
«Не плачь, Галина, не надо. Уладим».
А Галя плачет. Идет по дороге и плачет. Сквозь туман и сквозь слезы, заслонившие от нее этот еще не стертый с лица земли хутор, она видит протянутые к ней тонкие загорелые ручки; они тепло ложатся ей на шею, и у самого уха слышится:
«Ты хорошая, мамка моя!»
«Нет, это ты хорошая, ты, мое солнышко, ты лучше всех! И доля у тебя будет не такая, как у мамы. Никто не надругается над твоей жизнью…»
А трактор гудит и гудит…
Там не Сережка. Но это ничего. Ночью будет опять он. Опять будет болеть по нем ее душа, до самого рассвета…
Пускай! Только бы гудел.
Осколочек радуги
Дед бил, бил — не разбил, баба била, била — не разбила…»
Юрку не бил никто. Все его упрашивали. Сестренки наперебой показывали, как это делается. Мама сердилась, что он ее — даже ее! — не слушает. Просил сам отец. Стыдил своего Юрася, говорил с ним, как мужчина с мужчиной. Просила, наконец, гостья-бабушка, — неутомимая сельская труженица, незаметно, как бы между прочим, вырастившая семерых детей и девятнадцать внуков. Двадцатому внуку она говорила:
— Ну сделай уж, сделай, коток! Покажи ты нам это диво, а то уеду завтра домой и не увижу. Ну, вот так!..
Хлопая в такт сухими, трясущимися руками, она затягивала слабым, старческим голосом бессмертную песню, которая радовала и еще будет радовать многие миллионы сестренок и братьев, мам и пап, бабушек и дедушек:
И дальше. Или — опять сначала. И так и так хорошо. Только бы песне помогали маленькие ладошки с растопыренными пальцами, только бы рот до ушей растянулся в улыбке, а глазенки смеялись!
Учиться Юрка не хочет.
Он стоит в своей кроватке (с одной стороны ковер, с другой — сетка), держится руками за железный прут и то смеется однозубым ротиком, то, совсем как папа, щелкает языком — этому он уже хорошо научился.
— Вот противный! Мы тебя больше на руках носить не будем — ни Аня, ни я…
— Дурень! — сердится мама.
И это всех смешит, даже самого Юрку. Он заливисто смеется, щелкает языком еще раз, а потом надувает губы и, сверху вниз водя по ним кулачком, очень довольный, делает «бр-р-р».
— Не ново, не ново, — улыбается отец. — Расширяй, брат, репертуар.
И бабушка, разумеется, тоже говорит свое слово: становится на защиту внука, как будто бы и в самом деле кто-нибудь на него нападает.
«…Баба била, била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула…»
Махнула хвостиком не мышка, а рыбка. Золотая рыбка с причудливым именем — шубункин.
Она плавала в аквариуме, стоявшем в другой комнате на окне. Плавала не одна — их было пять, и все золотые, и каждая зовется шубункин.
В аквариуме четыре стеклянные стенки и песчаное дно, двадцать литров чистой воды и, должно быть, несколько тысяч камешков — больших, поменьше и совсем-совсем маленьких, которые считаются песчинками.
Камешки — из Крыма, где роскошное солнце и стройные вечнозеленые кипарисы, где теплое море шумит день и ночь, ласково напевает, полощет без устали каменистый берег, выкатывает на отмели из прохладных морских глубин такие вот, как в аквариуме, камешки.
Они разноцветные, блестящие, прозрачные, у них тоже причудливые имена: халцедон, сердолик, нефрит…
Вместе с камешками песчаное дно аквариума устилают маленькие и большие ракушки, окаменелые когти когда-то грозных крабьих клешней, отшлифованные волнами, как бусы, кусочки стекла.
Кроме крымских, есть в аквариуме камешки и ракушки из гористой солнечной Югославии, где трудолюбивые, мужественные люди и в сказке, и в песне море свое называют нежным и звонким именем — Ядран. Над этим темно-голубым морем всё — и ясное солнце, и белые чайки, и зеленые кедры, — всё так красиво, что, кажется, захватил бы всего понемножку с собой на светлую память.
Отец, который привез из Москвы, из зоологического магазина, золотых китайских рыбок шубункин, из Крыма — камешки и ракушки, и там, над голубым Ядраном, думал о самой светлой радости. Дочкам, ожидавшим его, и Юрасю, рождения которого он сам ожидал с небывалой тревогой, отец привез от всей адриатической красы зеленую шишку с могучего кедра, что шумит над волнами на Черногорской круче, белое перо, лежавшее на сером холме маленького каменного островка, несколько ярких и прозрачных камешков, поблескивавших на горячих пуховых пляжах песенной Далмации.
«…Мышка бежала, хвостиком махнула — яичко упало и разбилось…»
Золотая рыбка шубункин махнула своим прозрачным, роскошным, как шлейф королевы, хвостом — и чудо свершилось: впервые после долгой зимы со двора в аквариум заглянуло солнце. Заглянуло краешком глаза, а все же в воде за стеклом заиграла радуга…
Юрка, которого перестали наконец обучать, которого выпустили наконец из-за сетки на волю, быстро пополз, забавно перебирая по ковру коленками.
Ползти для Юрки — это значит не лежать, не сидеть, не стоять, держась за спинку кровати, а самому двигаться, самому овладевать пространством. Никто из нас не помнит этого чувства, а оно, должно быть, очень приятное!.. Черноглазый, светловолосый Юрась даже ползти сразу много не может: поползет немножко, сядет и оглянется. Как тут ново все, как красиво! А ну дальше!..
И вот махнула золотая рыбка хвостиком, заглянуло в аквариум солнце, в воде за стеклом заиграла радуга. А мальчик полз. Да не полз! Он бежал, как кот, легко топая ладошками и коленками по пушистому и, как цветущий луг, огромному для него ковру. А потом остановился, сел и оглянулся вокруг.
В черных, как переспелые вишни, глазах отразилась игра золота на рыбьей чешуе, вода, в которой ласково переливались черноморские и ядранские камешки, кристально чистая вода белорусских криниц с осколочком яркой радуги — улыбкой солнца, одного для всех!..
Сказка кончается. Ничего не упало, ничего не разбилось…
Только маленький кудрявый Юрка раскрыл от удивления свой однозубый ротик, развел руками, и две ладошки с розовыми растопыренными пальчиками сами наконец захлопали!
Сказке конец. И дед не плачет, и баба не плачет…
Все стоят в дверях. Потом девочки и мама бегут к Юрке. Сестренки хохочут, а мама хватает на руки того, кого только что и так несправедливо, и неуместно, и, в конце концов, даже не сердясь, обозвала дурнем. Хватает и целует его — еще за одно достижение. Подходит папа, а за ним, волоча больные ноги в валенках, идет к Юрке бабушка. Идет и так улыбается, что на ее морщинистом лице совершенно ясно написано:
«Ну, вот и двадцатый становится человеком!»
Тоска
Андрею
1
По правде говоря, и здесь порой неплохо.
Прежде всего здесь очень много воды, и она называется море. Глядишь с самого берега, сидя на песке, глядишь с высокого обрыва, с тропинки в жесткой траве, — а оно без конца всё море да море!..
Песок горячий, и мама расстилает для Юрки широкое мохнатое полотенце. Жарко очень и сверху, потому что солнце тут печет весь день. Папа разыскал четыре палки, принес их сюда, втыкает в песок и сверху натягивает простыню, которая тогда называется «тент».
Сперва Юрка боялся моря и не лез в воду. Он то лежал под тентом, то подходил к самому берегу и швырял в море камешки. Их тут тоже очень много. И они называются «галька». В то, другое лето, когда Юрка с мамой и папой жили в лесу над речкой, камешков было куда меньше. А тут — кидай, кидай, даже рука заболит!.. Вот так-то — то под тентом лежи, то гальку кидай. И сегодня, и вчера, и уже давно-давно!.. И папа смеется:
— Эх ты, курица! Третий день на курорте, а все сидишь на берегу.
Но вот папа взял Юрку на руки, занес в море и, сколько мальчик ни противился, поставил его в воду по самую грудь. Юрка сначала кричал, потом дрожал, потом стал смеяться, а вода как плюнет на него — и в рот, и в глаза, и на волосы!.. Да какая соленая, страшная!..
Ну, это было раньше, когда Юрка боялся моря. А теперь уже мама боится, чтоб он не забирался слишком далеко. И одному Юрке купаться не позволяет: и когда тихо, и когда на берег с шумом катится вода, которая тогда называется «волна».
— Сегодня, сынок, большая волна, ты купаться не будешь. Ты ведь хороший и не станешь просить.
Правда, хорошим здесь быть очень скучно, но ведь и с мамой надо дружить. Папе хорошо — он купается и тогда, когда волна шумит вовсю и хлещет о берег, и даже тогда, когда мама и его — такого большого — просит, чтоб не купался.
В тот день Юрка придумал очень веселую игру. Он брал свое голубое ведерко с нарисованным на боку большим желтым яблоком и шел к самому берегу. Берега, впрочем, теперь не было. Волна за волной так шумно и сердито накатывались на гальку и песок, что берег был то совсем близко, то совсем далеко… Волна откатится, и только пена, как от мыла, впитывается в гальку и песок. А ты бежишь следом за берегом, чтоб зачерпнуть воды. И только наклонишься — волна снова как плеснет, и берег твой побежал, побежал, а ты уже стоишь в воде. И ты тоже тогда из воды удирай, а то и другая волна — как плеснет!.. Мама все еще боится, она кричит что-то, хотя ничего не слышно, видно только, как рот ее раскрывается. Зато папа не кричит. Он даже так сел и так повернулся боком, что тебя будто и не видит… В этом именно и заключается интерес игры. Юрка подкрадывается к папе с ведерком воды и вдруг на спину как плюхнет! Папа даже подскочит и закричит. До чего же это приятно Юрке, и как тут нахохочешься! И можно это делать опять и опять, потому что папа каждый раз будет так сидеть, будто бы ничего не видит…
Вот и все, что есть веселого. Правда, было однажды очень весело в кино. Когда Юрку в первый раз взяли туда, он сначала смотрел, потом дремал, а потом и вовсе уснул у папы на коленях. И мама сказала, что лучше уж она сама не пойдет в кино, но не будет больше мучить ребенка. Однако и назавтра пошла, потому что картина, говорили, очень уж интересная!
Кино тут не такое, как у них в Минске, а прямо на дворе. Тетя впускает туда через калитку. И за калиткой скамейки стоят, вокруг высокий забор, а потолка нету. На стене растянута простыня, которая и здесь тоже называется «экран». Где левая рука — там забор и деревья, а где правая рука — там забор и за ним, под обрывом, море. Оно так далеко внизу, что отсюда даже не слышно, как шумит. Пока не начнется кино, слышно, как вокруг трещат кузнечики, которые здесь называются «цикады». А уж когда застучит движок, когда на экране покажутся люди и заиграет музыка, тогда слышно только кино. Но оно совсем невеселое, потому что это не Буратино и не Белоснежка, а все только для взрослых. Что-то говорят, говорят… И скучно.
Но вот раз на экране показалась собака. Большая-большая! И черная! И она как залает!.. А тут за забором, с той стороны, где под обрывом море, — тоже кто-то как залает!.. Уже не с экрана, а какая-то живая собака, которая, видно, сидела раньше тихонько да смотрела кино. И все дяди и тети засмеялись. И Юрка так смеялся и так ему хотелось об этом поговорить, что мама даже рассердилась…
И Юрку теперь не берут в кино. Укладывают спать. И он когда сразу уснет, а когда лежит и думает.
Сегодня, например, думает.
2
В словаре трехлетнего человека слово «тоска» покуда не значилось. Однако в душу его — хотя не названная еще и не осознанная — она уже наведывалась.
Чувство это, лучше сказать — целый комплекс образов и связанных с ними чувств, возникло после лая — того, что прозвучал на экране и в ответ ему — с земли.
Здоровенный черный пес на экране и тот другой, еще неведомый, за забором, лаем своим напомнили Юрке далекого доброго друга, расставшись с которым мальчик сперва долго ехал на машине, а потом летел высоко-высоко на самолете…
Юрка забрался вон в какую даль, сюда, где море, а Шарик остался там, в тетиной деревне, на цепи.
Тети Верина собака очень добрая, но неказистая и даже смешная на вид, пестрая: половина головы белая, половина черная наискосок, будто ей подвязали тряпочкой подбитый глаз. И все повиливает хвостом от смущения. И совсем не кругленькая, хотя и зовется Шарик.
Может, если б Юрка боялся его, как он сначала боялся моря, так они б и не подружились. Но Юрка не очень боялся. Он был смелым еще и в то, другое лето, когда они жили в лесу над речкой и когда там было много-много индюков, а он однажды зашел к ним в загородку и стал кричать, как паровоз, для того чтоб они голготали… И Шарика он не испугался, а назавтра, после того как приехал к тете, сам подошел к песику и погладил. Шарик лежал в будке, положив пятнистую голову на порожек, и молча поглядывал на двор, где был как раз полный порядок. Когда маленький человек, который спал и ел сегодня у них в хате, провел ручонкой по его башке, пес зажмурил глаза и тихо зашуршал хвостом по соломе.