Да, нужно, конечно, нужно было обо всем этом рассказать. Но бедный Бабашка не осмелился. Он так растерялся, что даже не смог поздороваться…
Большие окна типографии густо затканы причудливыми узорами мороза. За ними — поздняя ночь. А в цеху — несмолкаемый гул машин, однообразный, как шум морского прибоя. Из-под барабана на длинные стержни «пальцев» безостановочно плывут отпечатанные листы. Маленький печатник Михась Лазунок пристально следит за ними и мечтает.
А что, если бы сейчас вдруг открылась дверь и вошел тот самый старик? Вот он подходит сюда, к машине, и ничего не говорит, а просто берет верхний лист и молча смотрит. И, увидев, как аккуратно Михась Лазунок печатает его «Трясину», он говорит: «А как же тебя звать, хлопчик?»
«Ишь ты, тоже придумал! — вздрагивает Михась, как будто просыпаясь от сладкой дремоты. — Зачем он придет сюда так поздно? Да без пропуска его и не впустят. И вообще никогда он сюда не придет… А почему бы ему и не прийти? — снова возвращаются радужные мечты. — И пропуска ему никакого не нужно: его сам директор привел бы. Тут я его книгу печатаю, как же ему не взглянуть! А что, как и вправду сейчас…»
Ах, мечты! Не веришь, не веришь, а потом опять нет-нет да и посмотришь на дверь. Невозможное покажется таким возможным, что по всему телу вдруг забегают мурашки. Склонишься над листами — и покажется, что вот он стоит над тобой, старик, и смотрит… Станет так жарко-жарко, хорошо-хорошо. И прямо-таки веришь, что вот он стоит…
— Ну, помощник, как дела?
Ох, ты!.. Ну, чего? Это же мастер Иван Семенович смотрит на Михася и улыбается.
— Видишь ли, — говорит он, помолчав, — следить нужно старательно, со вниманием, но задумываться чересчур возле машины не стоит. Наше, брат, с тобой дело такое. Ничего особенного мы не придумаем. «Трясины» мы, браток, с тобой не напишем. А вот за эту штучку нам таки попадет…
Скажи ты, и как он все видит! Эта «штучка» — маленькое продолговатое пятнышко между строчек.
— А я, товарищ мастер, не заметил, — виновато говорит Михась.
— Ничего, проработаешь с половину моего — будешь замечать.
Иван Семенович поворачивает ручку мотора влево — и большая машина послушно прекращает работу. Пока он, засветив над выдвинутым талером лампочку, выправляет в пробельном материале эту «штучку», которая оставляет ненужное в книге пятнышко, Михась следит за его большими черными руками.
— Товарищ мастер…
— Ну?
— Можно мне взять один лист домой? Почитать.
— А ты любишь читать? — спрашивает мастер, не отрывая взгляда от талера. Он, как видно, совсем не замечает, что этим вопросом задел самое больное место в душе своего помощника.
— Да! — радостно говорит Михась. — Я читаю очень много. Потому что… посмотрите-ка…
Иван Семенович послушно перестает стучать и глядит на Михася.
— Работаем мы, товарищ мастер, восемь часов. Остается шестнадцать, — говорит Михась. На слове «восемь» он загибает один палец, на «шестнадцать» — два. — Ну, вот и читаешь.
Иван Семенович сметлив. Он сразу понимает, что главное тут — не «шестнадцать часов»…
— Тебе бы, парень, учиться, — говорит он, тепло глядя в глаза Бабашке.
— А я и пойду! В вечернюю школу для взрослых!
Пока Иван Семенович поправляет выключку, Михась решается наконец спросить о самом важном:
— Иван Семенович, скажите мне, а это вот слово… ну, фамилия моя на листе, она и в книге останется?
Иван Семенович и тут сразу догадывается, в чем дело.
— Известно, останется, — говорит он. — На то мы ее и поставили, чтоб осталась.
Говоря это, Иван Семенович как-то странно усмехается. Но Михась не замечает этого. Он улыбается открыто, радостно.
* * *
Несколько дней спустя главный редактор издательства, подписывая на выпуск в свет первый, так называемый сигнальный, экземпляр нового издания повести Якуба Коласа «Трясина», сделал техническому редактору замечание.
— В общем, впечатление довольно приятное, — говорил он, перелистывая книгу. — Почему, однако, уважаемый Лазарь Миронович, мы с вами никак не можем полностью избавиться от недочетов? Хоть два, хоть один, хоть маленький, а все-таки что-нибудь да есть. Вот и теперь: все как будто в порядке, так обрезка никуда не годится. Посмотрите сами.
Он повернул развернутую книгу боком. На полях, довольно далеко от края, стояло совершенно ненужное в книге слово «Лазунок».
— И вот тут, и тут… — перелистывая страницы, показывал главный редактор.
Увидев еще несколько раз это лишнее слово, технический редактор наконец согласился, что это хотя и незначительный, но все же недочет.
Согласиться с этим никак не мог бы только сам Лазунок. Какое там лишнее! Михась еле дождался того дня, когда в киоске появилась «Трясина» — первая книга, в создании которой он принимал участие.
И вот она наконец в его руках!
Иван Семенович сказал правду: на полях книги вон сколько раз повторяется фамилия Михася. Пустишь странички из-под пальца — так и мелькает: Лазунок, Лазунок, Лазунок… Жаль только, что кое-где слово это прихвачено ножом, будто распилено вдоль. Ну, да это мелочь! Бывают неудачи и похуже.
Бабашка долго стоит возле киоска, без конца перелистывая книгу, и глаза его улыбаются.
Снежок и Гуленька
Отчетливо и ярко, как человек, истомившийся от жажды, вспоминаю — вижу перед собой большое деревянное ведро, доверху наполненное холодной и прозрачной водой. Мама несет его по двору, а с крыши слетает мой голубь Снежок и садится на край ведра. Вода в ведре колышется, и пить неудобно. Но голубь пьет, а мама улыбается и ставит ведро на землю.
Мама умаялась: с утра на жатве, потом спешила домой подоить Краснушку, покормить меня — и снова в поле. Мы живем первое лето без папы, и маме трудно. Я сирота, но я мужчина, я хочу стать большим и все делать сам, чтобы маме было легче. Я хорошо пасу корову, чищу вечером картошку, хожу по дрова…
Бывает, правда, что я набедокурю, и мама сердится. Однажды так засиделся с удочкой на реке, что мама уже в темноте встретила меня на лугу. Краснушка сама пришла домой, и мама очень перепугалась. А то раз мы с Михасем, моим дружком, стали вить кнутики. Веревочку подержать было некому, и мы оба конца положили под горшок с цветком. Мы только поплевывали на руки да вили, а горшок все ехал да ехал по подоконнику, покуда не шлепнулся на пол… Опять мама сердилась, а я опять обещал исправиться. И я стараюсь, а мама верит, что я хочу быть хорошим, потому что мама сама очень хорошая…
Это знает и Снежок. Вода понемногу перестает колыхаться, и он пьет, не отрываясь от ведра.
— Передохнул бы хоть! — говорит мама. — И правду говорят — «тянет, как голубь».
Она смеется. Я сижу возле ведра на земле, и мне так хорошо глядеть на веселую маму. Хорошо также смотреть, как мой Снежок сидит на краешке ведра, вцепившись в него красными морщинистыми лапками, а в воде, по мере того как она успокаивается, все отчетливее отражается его белая грудка.
Но вот он наконец напился. Взглянул на нас, нахохлился, как будто рассердился, и вскочил в ведро.
— О, вот так так! — И мама замахнулась на него.
— Ты не гони его, — кричу я, — не гони! Пускай искупается!..
Я говорю, что я сам принесу воды, но мама снова смеется.
— Ну где там — ты принесешь! — говорит она. — Силач нашелся! И сама принесу. Да он и не замутит воды: он чистенький.
Снежок воды не замутил. Когда он искупался и мама поднесла ведро к порогу хлева, Краснушка стала спокойно пить. Пьет она так же жадно, как голубь. Покуда он пил, Краснушка глядела на него из хлева, из-за жерди, которой заложена дверь, и даже разок замычала от зависти.
Краснушка пьет, а мне приятно смотреть, как быстро опускается в ведре вода. Потом корова чмокает губами, высасывая остатки воды, и жадно облизывает мокрое деревянное дно шершавым, щекочущим языком. Я с удовольствием подставляю свою маленькую ладонь под холодную, мокрую морду.
— Я принесу еще, — говорю я. — Принесу!..
Но мама не дает мне ведра.
— Принесу и сама.
А мой Снежок тем временем на крыше.
Он укоряет в чем-то свою голубку, сердится на голубят. Они по ту сторону крыши, в тени, и мне со двора их не видно. Виден только Снежок, сидящий на самом коньке. Он надувается, как индюк, и кружится волчком. И все ворчит, ворчит… Я понимаю, что? он говорит. Он сердится на свою белую подружку Гуленьку, которая слишком балует птенцов.
«Упр-рям-ство, упр-р-рям-ство! — сердится он. — Им, гуленам, и на р-р-руку, а ты им больше пот-твор-р-ствуй!»
«Не гулены, не гулены, а гу… а гу… а гуленьки», — воркует в ответ тихая, ласковая голубка. Она уже вышла на гребень крыши и обхаживает своего сварливого дружка. «Куда летать, зачем летать? — старается она защитить детей. — А вдруг коршун, а вдруг корр-шун, агу, агу, агу-леньки!..»
«Какой корр-ршун? Какой корр-ршун?» — еще больше возмущается Снежок.
Наконец, как бы высказав все, что нужно было, Снежок поднялся, захлопав крыльями. За ним взлетела его послушная Гуленька, а вслед за ними — птенцы.
Птенцов двое, и я никому не говорю, что все еще никак не могу распознать, кто из них голубь, а кто — голубка… Они еще пищат и часто тянутся к клювам родителей. Снежок зря на них ворчит — они летают очень охотно.
Но Снежок уже не сердится. Он поднимается все выше, выше… Потом вдруг останавливается и, словно уцепившись лапками за какую-то невидимую, натянутую в вышине ниточку, начинает отчаянно кувыркаться. Кувыркается он очень ловко, через спину. Ниточка, должно быть, не одна — они натянуты, как телеграфные провода. Снежок, начав с верхней, цепляется за каждую из них, — все ниже, ниже, ниже! — а потом, перебрав все, снова взлетает ввысь. Рядом с ним кувыркается и кружит белой пушинкой на ветру маленькая, быстрая Гуленька.
Только молодые «гулены», как называет их Снежок, не умеют еще кувыркаться. Они несмело приседают на распущенные хвосты, трепыхают крыльями, как жаворонки, и снова принимаются летать…
А я гляжу и не могу наглядеться.
* * *
Он был смелый и гордый, мой голубь Снежок.
Зимой, когда я, увязая в снежных сугробах, шел из соседней деревни и нес его за пазухой со связанными лапками и крыльями, я никогда не думал, что он такой забияка.
До этого у нас голубей не было. Гуленьку дал мне двумя днями раньше Михась. Дядя Степан, мамин брат, подарив мне Снежка, сказал, что первую пару лучше всего приручать в хате. И в хате у нас стало очень весело.
Снежок и Гуленька скоро нашли себе удобный, тихий уголок в запечке и начали вить гнездо. Тут уж я помог им — рассыпал у печки солому. И очень забавно было смотреть, как они таскали ее, ухватив соломинку клювом.
— Строятся, — говорила мама. — Вроде — бревна из лесу возят.
А вскоре, сунув руку за печку, я нащупал под голубкой маленькое теплое яйцо. Правда, добраться до него было не просто. Снежок злобно гудел, клевал меня и хлестко, больно бил крылом по руке. Но меня этим не отгонишь.
А вот на следующую зиму он из-за этой своей смелости и погиб.
Еще не прошел февраль, холодно было даже в хлеву, где стояла Краснушка, а голуби в старой, дырявой кошелке, подвешенной под решетиной, высидели голубят… Пару молодых я осенью отдал Михасю, как мы с ним и договаривались, когда он давал мне Гуленьку; и зимовали у меня только Снежок да Гуленька. Птенцов я заметил не сразу, хотя и заглядывал в хлев ежедневно. Приходил сперва днем, а потом, когда наша Краснушка привела теленка, приходил с мамой и вечером. До чего приятно было смотреть на пестрого бычка, как он лежит на чистой соломе, поджав ножки и расставив уши! До чего приятно было слышать, как в подойник, журча, бьет молоко, которое я скоро буду пить с хлебом, как над нами, встревоженные шумом и светом, ворочаются и воркуют в кошелке голуби! Днем я всегда приходил смотреть, как мама поила Краснушку или приносила ей поесть. А то заходил и так.
И вот однажды я услышал в кошелке под решетиной знакомый писк. «Неужели птенцы?» — обрадовался и удивился я. Так вот почему они, Снежок и Гуленька, последнее время по очереди сидели в гнезде, вот почему оттуда доносилось их радостное воркованье!
С загородки, откуда мы кидали для Краснушки мешанку из соломы и сена, мне не так уж трудно было добраться до балки, а с балки я, держась обеими руками за стропило, по решетинам, как по лестнице, взобрался к голубиной кошелке. Одной рукой пришлось держаться, чтобы не упасть, а другую я засунул в гнездо. Это было не просто — Снежок больно клевал меня и бил крылом. А все-таки я нащупал под ним на соломе два тепленьких мягких комочка. От радости я спрыгнул прямо на навоз и побежал с этой вестью в хату, а потом — к Михасю.
Но недолгой была наша радость — ее украл Сымонов кот Жандарм.
Жандармом его называла моя мама. Он был большой, хмурый, усатый и шкодливый. Мы с Михасем не любили его и гоняли отовсюду, где бы ни встретили.
Ворюга знал, что оконце в нашем хлеву зимовало без стекла и мы затыкали его соломой. Краснушке было от этого теплее, но зато темно. Еще хуже было сидеть в темноте и взаперти голубям. Когда потеплело и засветило солнце, я вынул из окошка солому, чтобы всем в хлеву стало лучше: и Краснушке с пестрым бычком, и голубям с голубятами… И вот Жандарм подстерег, когда я, вернувшись однажды поздно вечером, забыл заткнуть оконце соломой, и забрался в хлев.
Снежок погиб сражаясь… Чудак! Он думал, как от моей руки, отбиться от хищника маленьким клювом и крыльями.
Утром я заметил на снегу у хлева белый пух и перья; их было еще больше на подстилке, куда они падали из кошелки.
В гнезде были одни птенцы. Кот, видно, забрался туда на рассвете, потому что голубята еще не замерзли, были как будто живы, особенно один.
Этот и выжил. Я накормил его изо рта, согрел в руках и посадил в запечек. А тогда побежал к Михасю. Вместе с ним мы придумаем, что делать. Главное — это, конечно, проучить Жандарма.
Когда я вышел из хаты, с крыши хлева поднялась, захлопав крыльями, Гуленька. Она испугалась даже меня. Она полетела куда-то, видно не осмеливаясь проникнуть через оконце в хлев. Верно, она погибла где-нибудь, потому что с тех пор я ее не видел. А мне очень хотелось поймать ее и принести в запечек.
* * *
Снова весна. Снова наш двор засыпан белыми лепестками вишни. Краснушка лежит у плетня, на солнышке, спокойно смотрит на меня и жует жвачку. Она всегда жует, хотя не всегда есть что жевать. Сегодня мы с Михасем ловкую штуку выкинули — пустили своих коров пастись на панском лугу. Краснушка, как сообщница, и сейчас молчит, как молчала зимой, когда я тишком добавлял ей в мешанку побольше сена. Тогда мама поймала меня и поругала, а теперь я сам признался, похвастался ей нашей удачей.
«Остерегайся, сынок! — сказала она. — Попадешься им в руки — не помилуют».
Но я не боюсь. Что луг этот не панский, а наш, деревенский, — я уже слышал, и не раз. Что панов все равно не будет — через год или через два, — я тоже знаю. Об этом у нас и говорят и песни поют. Панов не будет, а наши коровы уже теперь хотят, чтоб мы пасли их на панском лугу. Поэтому сегодня мы с Михасем — молодцы.
Я уже стал больше, чем в прошлом году: я сам вытаскиваю из колодца большое деревянное ведро, сам несу его в хату и смеюсь, вспоминая про Алеся, о котором мы читали недавно стишок Якуба Коласа:
И вот я, мужчина, несу от колодца полное деревянное ведро воды, а с крыши слетает мой Снежок и садится… уже не на край ведра, а прямо мне на плечо. Потому что это уже не тот Снежок, а сын его, которого я сам выкормил.
Я ставлю ведро на землю и подставляю голубю ладонь. Снежок, как по бревенчатой кладке, идет по моей руке от плеча вниз и, остановившись на ладони, начинает ворчать. Он надувается и кружится волчком и все ворчит, ворчит мне прямо в уши. Я понимаю, что он говорит. Он жалуется мне на тихую белую голубку Гуленьку, которую я принес недавно от Михася.