Нас спасали два мешка сухарей, накопленные в Ленинграде. Ежедневно утром и вечером оттуда извлекались два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: «Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлёбывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость…».
Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепёшками из лебеды?
И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то «каланчики» и ел их на огороде, его сестрёнка, бледная как бумага даже при степном солнце, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, явилась среди пустых грядок и позвала меня:
— К вам дяденька на бричке приехал!
И точно. В нашем дворе стояла таратайка, и лошадь дёргала кожей на животе, отгоняя мух.
И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я взлетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду — там, во втором ящике, под старенькой простынёй, я увидел четыре огромных, душистых, масляно блестевших корочкой, с высокими пористыми боками белых каравая. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разламывать его, кусать — я не посмел. С великой натугой я закрыл комод.
— Ничо! — доносился из соседней комнаты мужской голос. — По крайности, войны нет — сдюжим!.. А в июле сколь-нибудь соберём! Местами хлеб есть…
— Егорушка, — ахала бабушка. — Да что ж ты к нам, у тебя своих пятеро!
— А у меня ещё есть! Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай бог ему здоровья: и где взял? А я так думаю… — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У моих-то отец — вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?
Это была самая больная струна в моём сердце, и он потянул за неё — этот незнакомый голубоглазый и весь какой-то вылинявший на солнце Егор.
— Всё же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места возвернулись, и тут голодовать… Негоже так-то! Это и дедушке твоему от меня благодарность! — Он протянул ко мне руку, и я сжался, как от удара: «Сиротку жалеет! Добренький!» — Бывало, придёт твой дедушка в класс, — гудел Егор, — высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарика от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошёл…
Я возненавидел Егора! Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостных глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!
— А что это у нас в доме так навозом тянет? — «Вот так тебе! — подумал я. — Пришёл, расселся тут. Жалеет. Разговаривает!»
Запах от Егора шёл густой, в нём мешались конский и овечий пот, махорка и духота овечьего закута.
Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.
— И то! И то… — забормотал он. — Спим-то посреди отары… Принюхавши… Вы уж извините… Надо бы сперва в баню… Но я хлебца вам тёплого, из печи чтобы, хотел…
Когда я ел божественно пахнувший ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, — я не понимал, какой поступок совершил!
И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.
— Это же надо — взрослому человеку… — наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь. — Стыд какой!
— Как стыдно! Как стыдно! — Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. — Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец…
— У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому… Я — плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! — Это была самая страшная фраза.
Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершённого мною.
— Что же мне делать? — закричал я, захлёбываясь слезами.
— Сам набедил — сам и поправляй!
— Да как же! Как же я у него прощения попрошу, если он уехал?
— А что ты думал, когда его обижал? Ты же нас всех, нас всех — и дедушку, и папу, и нас с мамой — на всю жизнь опозорил…
— Он недалеко живёт! — обронила мама. — За оврагом, у кладбища.
— Так ведь уже темно! — кричал я, леденея от мысли, что придётся переходить овраг, где и днём-то страшно. — Меня бугай затопчет!
— Бугай давно в сарае спит.
— Меня волки съедят!
— Пусть! — отрезала бабушка. — Пусть лучше моего внука съедят волки, чем будет внук — свинья неблагодарная!
— Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привёз, — прошептала мама.
На улице было действительно совсем темно. Всё, что было привычным и незаметным днём, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и белёные стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.
Спотыкаясь и поскуливая, вышел я к оврагу, где темень лежала огромным чернильным пятном. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, опустился я на дорогу, где под остывшим слоем пыли ещё таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно: «Ты нас всех опозорил!».
— И пусть! — шептал я. — Пусть меня сейчас волк съест и не будет меня у них! — И я представил, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощённая! И виноват я по уши! «У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привёз!»
Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова и ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, потом пофырчала мне в ухо и скрылась.
Как во сне поднялся я, перешёл чёрный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились… И тогда я зарыдал в голос, потому что всё было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!
— Кто здесь? — На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.
— Дядя Егор! — закричал я, стараясь удержать нервную икоту. — Это я! — И, совсем сомлев от страха, от стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркой, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: — Дядя Егор! Прости меня!
За всю мою жизнь не испытывал я большего раскаяния, чем в тот момент.
— Божечка мой! — причитал Егор. — Да закоченел весь! Милушка ты моя!
Потом он мыл меня, потом мы шли домой, всё той же бесконечной ночью, и уже много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой шли за мною по пятам, обливаясь слезами; мама несколько раз порывалась подбежать ко мне, больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка её останавливала: «Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь — потом не исправишь…»
Были у нас потом и праздники, и изобильные столы, и весёлые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под чёрным и бездонным небосводом, но навсегда осталось у меня чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб…
Перед Егором — Георгием Земледельцем — так это имя переводится с греческого. Вот ведь какая символика получается…
Серебряный конь, золотые копыта
Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие того прекрасного и спокойного довоенного города, катались с этих горок, бывших когда-то человечьим жильём, на разболтанных стареньких санках.
По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в дымноухих картузах освободит перекрёсток.
Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали чуть ли не прямой наводкой, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но скорее всего срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай!
Шарканье и грохот их ботинок гулко отдавались в коробках развалин. Немцев в колонне были тысячи, но я не помню ни одного лица. Они не вызывали у меня ни страха, ни любопытства. Мы просто стояли и ждали, когда они пройдут, словно нашу дорогу пересекал длинный медленно идущий железнодорожный состав.
Я держал маму за руку, и её рука была тепла и спокойна. Моя щека касалась её колючего пальто, перешитого из фронтовой шинели…
По утрам было темно, фонари горели слабо и было не видно, что изменилось на улице. А менялось многое, и менялось постоянно — каждый день. Когда мы шли домой из детского сада, я с любопытством и радостью искал глазами эти перемены и всегда находил их. Вот на углу поставили новый киоск «Союзпечать», вот местная пожарная команда залила ребятам каток, и теперь половина нашей улицы с визгом и хохотом носится по голубому льду, звонко чиркая самодельными деревянными коньками или довоенными «снегурками», прикрученными с помощью палки и верёвки к разбитым залатанным валенкам.
Но самым потрясающим событием было открытие универмага. Его долго красили, навешивали буквы — огромные, гремящие железом. Там вспыхивала молния электросварки, и невидимые люди колдовали в завешенных холстом витринах. А когда холст убрали, мы ахнули: в огромных окнах со свежевымытыми цельными стёклами стояли манекены в немыслимых шубах, костюмах и шляпах.
Здесь была тётя в туфлях на высоких каблуках, в узкой юбке с оборкой, напоминавшей русалочий хвост, в короткой меховой шубке, именуемой возвышенно и загадочно — «манто?», с длинными перчатками в руке и в огромной шляпе с пером. Рядом стоял дядя в зелёной велюровой шляпе, в огромном пиджаке с ватными плечами, застёгнутом на все пуговицы, в широком галстуке, в широких брюках с отворотами и ботинках с тупыми носами; Дядя был ещё более необычен, чем тётя, потому что довоенные туфли с высокими каблуками у моей мамы были и она их надевала на 7 Ноября и на 1 Мая и в праздничные дни была такая же красивая, как тётенька из витрины, хоть и не было у неё этого загадочного «манто», а вот дяденьку, подобного манекену, я видел только на огромном плакате «Кто куда, а я в сберкассу! Накопил — машину купил!». Ни в нашем доме, ни на нашей улице таких дяденек не было. Немногие мужчины, населявшие наш район, были либо военными, либо донашивали военную форму, то есть все были в сапогах. Ботинки на манекене рождали во мне ощущение какой-то новой необыкновенной заграничной жизни.
Здесь же в витрине стоял мальчик, с такой же, как у его родителей-манекенов, стеклянной улыбкой и с широко, словно для объятий, раскрытыми руками. Мальчик был одет как принц! На нём была бескозырка и… предел мечтаний всех мальчишек с нашей улицы — детский, специально, видать, для него сшитый, суконный матросский бушлатик.
Если тётенька и дяденька вызывали у меня почтительное недоумение, то мальчик-манекен, при всей его роскошной экипировке и блеске шевронов и якорей — некоторое презрение: в руках у него был обруч и палочка, и я удивлялся, как в такой героической одежде — в морском бушлате! — он может заниматься таким никчёмным делом: гонять колесо.
По дороге из детского сада я специально останавливался перед витриной и всё ждал, когда же он одумается и займётся чем-нибудь стоящим. Из раскрытых дверей универмага доносилось пение радиолы, запахи одеколона и ещё какие-то запахи другой — богатой и непривычной для меня жизни… Мальчик был оттуда, из этой жизни. Потому он и смотрел поверх моей головы, выискивая неморгающими глазами неведомые мне удовольствия.
С каждым днём он вызывал во мне всё меньше интереса… Но вот однажды!
Однажды рядом с ним в витрине появился… Я сначала не поверил своим глазам… Рядом с мальчиком и его заграничными родителями стоял серебряный конь!
Конь был прекрасен! Рядом с его золотой шёлковой гривой, с его лаковым крупом в серых яблоках, жарко открытыми розовыми ноздрями, красным седлом и золотыми копытами померк даже матросский бушлатик.
Конь! Седло с настоящими стременами! Мысленно я прикинул его рост — конь был моего размера. Если бы я сел в это седло, если бы я взмахнул деревянной шашкой, которую очень здорово сделал и сам себе подарил к Новому году, я был бы совсем как мой папа на довоенной фотографии, где на высоком сером коне он прыгает через горящее препятствие!
«Зачем! — подумал я. — Зачем этому мальчику в витрине этот конь. Он же в бушлатике! Он же моряк! А я… Я, у которого и папа, и дедушка, и прадедушка, и все были кавалеристами… Я — донской казак… мне даже на синенькие трусики, по великой моей просьбе, бабушка пришила алые лампасики… У меня, который так хорошо себя ведёт в детском саду, и первым идёт пить рыбий жир, и ещё ни разу, ни разу не стоял в углу… у меня нет такого коня!
Зачем этому пустоголовому мальчику конь? Если он до сих пор не может расстаться с обручем?
Конь нужен мне! Я бы поил его! Я бы кормил его травой! Я бы отдавал ему всё, даже котлеты! Не говоря уже о клюквенном киселе! Я бы чистил его бабушкиной платяной щёткой, я бы мыл его золотые копыта! Может быть, я даже бы не садился на это пунцовое седло, чтобы не испортить. Только бы этот конь был мой! Мой!»
Я знал, что мы бедные. Что мы еле-еле можем прожить на мамину зарплату медсестры и бабушкину пенсию, которую она получает за убитого сына, поэтому я никогда ничего не просил… Но тут я не выдержал…
— Мама… — прошептал я. — Ты мне купишь такого коня?.. Хоть когда-нибудь!..
И мама, повернув моё лицо к себе и заглянув в самые мои глаза, сказала:
— Нет, сынок. Я не смогу этого сделать…
Она всю жизнь потом сокрушалась.
«Конь стоил ровно мою месячную зарплату! — говорила она мне — взрослому. — Но лучше бы я сидела на одних сухарях… Влезла бы в долги! Ведь через месяц ты потерял бы к этому коню интерес! И вот теперь я могу тебе купить что угодно, а тебе не нужно…»
А я знаю другое! Слова мамы потрясли меня тогда. Я видел её дрожащие губы, видел глаза с набегающими слезами. Я понимал, как трудно ей сказать мне правду, но она мне её сказала! Потому что я — взрослый! Меня не надо обманывать, как маленького! Я — взрослый.
Может быть, поэтому колючий ком слёз, который стоял у меня в горле (ведь я знал, что коня мне не купят, и спросил уж так… Для очистки совести, как говорится…) — этот ком куда-то исчез… Плакать совсем не хотелось.
Мы шли домой, и я вдруг словно бы увидел впервые разбитые дома на нашей улице, немцев, разбиравших развалины, я почувствовал мамину хромоту — след фронтовой контузии…
Но не подавленность, не растерянность появилась во мне, наоборот! Я почувствовал себя опорой и заступником двух маленьких и больных женщин: мамы и бабушки. Я почувствовал себя сыном этого многострадального города, который терпит разруху как долгую болезнь и ждёт, когда я приду ему на помощь…
Я — вырос и потому стал достоин правды.
«Господи! Зачем я тогда его не купила!» — до сих пор вздыхает моя старенькая мама.
А я считаю по-другому. Как правильно! Как справедливо было то, что мне его не купили! Самый дорогой, самый прекрасный, он бы так и остался в моём детстве, пусть любимой, пусть незабываемой, но всё же игрушкой. А некупленный, он стал этапом моей биографии, той тугой и тяжёлой дверью, что приоткрылась тогда передо мною, — дверью во взрослую жизнь. В которую я вступил мужественно и достойно.
Я ещё несколько раз потом останавливался перед витриной, но ни золотые копыта, ни настоящие стремена, ни шёлковая грива уже не вызывали у меня спазмов восторга, а мальчик со стеклянной улыбкой и обручем на гипсовой руке — ненависти.
Конь ещё долго торчал в витрине, пылясь и выгорая на солнце, пока его не убрали и не поставили вместо него сверкающий лаком и никелем мотоцикл.
Мой тренер
Кони жили в книжках, в моих снах и кинофильмах. Живые лошади возили мимо наших окон утильсырьё и молоко. Они мало напоминали тех — из книжек.