Закон тридцатого. Люська - Туричин Илья Афроимович 16 стр.


— Ты только пойми. Вика, — оживился Иван Васильевич. — Ведь чего требуют ребята? Справедливости, уважения к личности. И если мы будем подрывать в них веру в справедливость, они вырастут прохвостами, себялюбами, бюрократами. Вот мы говорим: надо приучать ребят к самостоятельности. Это значит — нельзя уходить от острых вопросов, если они возникают. А наоборот. Прийти к ребятам и без всякого чмоканья и сюсюканья посоветоваться с ними. Заставить их думать, взвешивать и решать. А мы? — Иван Васильевич махнул рукой.

— А мы навязываем им готовые решения. Так? Комсомол, Ваня, тоже над этим бьется. И мы — за самостоятельность, за разумную инициативу.

— Они личности, наши ребята. Понимаешь, Вика? Лич-но-сти. Словом, я целиком на их стороне. Понимаешь? Теперь завуч мне житья не даст.

— А ты испугался?

— Да нет, Вика. Только противно. И обидно, что такое тонкое трепетное дело попадает порой в равнодушные руки.

— Обидно, — кивнул Викентий Терентьевич. — И ты позиций своих не сдавай. А что касается «макаронной забастовки», это все-таки не метод добывать справедливость. Ребячество. Надо было как-то разъяснить твоим «личностям», что есть роно, и райком комсомола, и, наконец, райком партии, Ваня.

— Это я все понимаю… Только убежден, что в тот момент разъяснять им было бы бесполезно. Молчанка — это вроде взрыва у них. Понимаешь? Он где-то там готовился всякими предпосылками… А когда уж назрел — предотвращать его поздно. Надо оценить позицию и или согласиться с ней, или отвергнуть. Я вот согласился.

— И жалеешь теперь?

— Нет, что ты! Я к тебе не за защитой пришел. Так. По старой дружбе — поговорить.

— Историю с радиоаппаратурой я знаю, — сказал Викентий Терентьевич. — А вот в причины, так сказать, внутреннего порядка еще не вник.

— Тут все и просто и сложно. Вика. Ребята уже взрослые, чувства у них искренние, порывистые и стыдливые, что ли. И если к ним не относиться бережно, с человеческим уважением, можно черт знает какую травму нанести. Вот человеку ногу сломать или башку пробить — судят. А если в душу сапогом? Если веру в доброту ломаешь? В справедливость? Это ж тоже преступление! А уголовно не наказуемо. А надо, надо как-то наказывать. Жестоко и беспощадно. Кости срастаются, а душа ведь калекой может остаться. На всю жизнь! И это всем, всему обществу непоправимый урон. И ничем его не измеришь.

Викентий Терентьевич слез со стола, прошелся по кабинету. Остановился возле Ивана Васильевича.

— Что считаешь нужным сделать?

— Не знаю. И обсудить, скажем, с ребятами этот вопрос не решаюсь. Потому что тут такие тонкие категории, что ли, чувства. Трогать их нельзя. Даже и с добрыми намерениями. Не всякий себе в нутро лезть позволит. А тем более такой паренек, как Виктор Шагалов — увлекающийся, пылкий, самолюбивый.

— Ну, с ним попросту поговори.

— Только если сам придет. Странные вы все-таки человеки. Поговори, обсуди, воздействуй!.. А если индивидуум не хочет, чтобы с ним говорили о его сокровенном, что он, может, от самого себя прячет? Еще, чего доброго, Шагалова на педсовет вызовут. Ума хватит!

— Ну, а как учителя ко всей этой истории относятся?

— По-разному. Кто открыто возмущен, а кто, может, и возмущен, да ведь с завучем работать! Да и своя рубашка…

— Фаина Васильевна все болеет?

— Болеет.

— Надо бы навестить. Я ведь у нее учился.

— Слушай, Вика, может, она предотвратит катастрофу? Ведь это ж катастрофа, если парня на педагогическом совете допрашивать начнут!

— Я пригласила вас, чтобы поговорить, — сказала Фаина Васильевна.

Петр Анисимович сидел прямой, строгий.

— Девятый «в» волынит, Фаина Васильевна, — сказал он деревянно. — Если этот факт дойдет до вышестоящих организаций, будет чрезвычайный скандал. Всем придется отвечать. Немыслимо, чтобы в советской школе дети устраивали — страшно сказать — по сути дела забастовку.

— То есть?

— Они молчат на уроках. Их вызывают к доске, а они молчат. Все. Налицо нездоровый сговор. Что-то мы тут проморгали.

— Чего же они требуют?

— Хм… Требуют!.. Они не смеют ни-че-го требовать. На пустую парту повесили плакат: «Здесь сидели и будут сидеть Шагалов и Веселов». Или что-то в этом роде. Я приказал немедленно снять. Техничка сняла. Они повесили другой.

— Петр Анисимович, вам не кажется, что вы сами создали этот конфликт?

— Не понимаю.

— Нельзя было читать интимное письмо по радио.

— Позвольте. Это мое педагогическое право.

— Кроме педагогического права наказывать, есть еще и педагогическая обязанность щадить. Щадить ребячьи чувства и ребячьи души.

— Ну, знаете! Так мы далеко уйдем в педагогике, если всерьез будем воспринимать всякие записочки, шепотки, альбомные стишки. В нашу эпоху, когда все…

— Все, что вы намерены сказать дальше, я читала в газетах, Петр Анисимович, — перебила его Фаина Васильевна и слабо махнула рукой. Говорить было трудно. По телу разливалась предательская слабость. А говорить надо. И надо держаться. — Мне трудно спорить с вами. Я больна. Прошу вас немедленно вернуть в школу Шагалова и Веселова. Я не прошу вас извиниться перед Шагаловым, потому что понимаю, что вы этого не сделаете. Для того, чтобы извиниться перед учеником, надо иметь человеческую душу и человеческое сердце. У вас их нет. Но отменить свое решение о недопущении к занятиям вы должны. Понимаете? Обязаны.

Петр Анисимович уставился на Фаину Васильевну с любопытством.

— Я не могу понять одной вещи: ведь вы на больничном листе, какое вам до всего этого дело?

Фаина Васильевна закрыла глаза. Сердце начало биться глухо и медленно, будто что-то мешало ему. «Держаться, держаться!»

— Прошу вас, уйдите. Мы договорим… в другой… раз.

— Пожалуйста, — Петр Анисимович поднялся со стула. — Вопрос с Шагаловым и Веселовым я попытаюсь замять. Мне так же не хочется скандала, как и вам, хотя все это плоды вашего воспитания. Я в школе человек новый. До свидания.

Фаина Васильевна не видела, как он вышел. Потолок начал опрокидываться, сползать на стену. Солнце померкло, все перемешалось. Сердце билось где-то у самого горла.

Виктор протянул Плюхе двухкопеечную монету:

— Сбегай.

Плюха сморщился. Он сидел на диване, сложив руки на груди крест-накрест и съежась, словно ему было холодно. Шестой раз Виктор гонит его звонить. К чему? Все равно ее нет дома. И известно, что она не ночевала дома. Ушла. Не иголка. Найдется. Плюха нехотя поднялся с дивана.

— Что я, казенный?

— Давай, Плюха, давай.

Виктор хмурился. На Плюху не глядел, будто Плюхин вид причинял ему страдание. А вид у Плюхи был самый обычный и даже не растерянный. И даже не огорченный, хоть и не пустили в школу, и денег на новые лампы добыть негде. У родителей не попросишь — совестно. И так еле сводят концы с концами.

Плюха пожал плечами, нехотя поплелся к двери.

Когда он ушел, Виктор бесцельно побродил по комнате, подошел к радиоле. Поднял крышку, пощелкал выключателями. Зажегся зеленый глазок. Виктор открыл ящик комода, где аккуратно в деревянных гнездах стояли грампластинки. Достал одну. Протер суконной тряпочкой. Бережно поставил на диск. Пластинка завертелась, на поверхности заиграли тонкие светлые блики. Очень осторожно Виктор опустил на нее иглу. Мягко зазвучали домры, тренькнули балалайки, высокий мужской голос запел:

Вдоль по улице метелица метет,

За-а-а метелицей мой миленький иде-ет.

Ты постой, посто-о-о-ой, красавица моя-а.

Дозволь наглядеться, радость, на тебя.

Ты посто-ой, постой, красавица моя…

Голос был чистый и сильный. Виктор склонил голову, вслушиваясь. Пел отец. Виктор не помнил его. Вернее, помнил очень смутно. Он умер, когда Виктору было четыре года. Он умер, а голос его остался жить на нескольких пластинках. Мать иногда, редко-редко, ставила их в проигрыватель. Сидела не шевелясь, слушала, и глаза ее останавливались, теряли блеск. В такие минуты Виктор жалел мать и сердился на высокий чистый голос, причинявший ей страдания, и не понимал его. Голос не доходил до души, до сердца, не тревожил. А только вызывал досаду. Потому что мать потом становилась молчаливой, и горькие морщины ложились возле ее рта. А однажды Виктор слышал, как она всхлипывала в темноте и вздыхала. И виноват был голос.

Потом, когда Виктор подрос, он как-то днем, когда был один, поставил пластинку, несмотря на строгий запрет. Потом поставил другую, третью… Потом снова первую. Он слушал и думал о матери и о себе, о том, что мать очень любила отца, если до сих пор голос его находит отклик в ее сердце. И о том, что счастье человеческое не только в вечной улыбке. Что есть на свете, кроме радости, и печаль. И если бы не было ни печали, ни боли, ни утрат, люди разучились бы радоваться, потому что радость и печаль стоят в жизни рядом, оттеняя друг друга. Мысли были смутными, не мысли — догадки. А голос отца, чистый и глубокий, выводил привычную мелодию.

В тот день вечером Виктор попросил мать поставить пластинки с папиными песнями. Мать очень удивилась, но пластинки поставила. Как завороженные смотрели они на черный, пересеченный тонкими бликами диск, будто ждали, что вот-вот возникнет на нем лицо певца. И у матери в глазах появилась знакомая печаль, но не надолго, потому что Виктор обнял ее за плечи, и она улыбнулась ему.

С того вечера мать разрешила Виктору ставить пластинки, когда ему захочется. Но он не злоупотреблял разрешением. Он ставил их только тогда, когда голос отца становился ему нужным сейчас же, немедленно. Когда было трудно и что-то не ладилось. Когда пришла любовь и все в нем сдвинулось с места, пошло вкривь и вкось, и мир вокруг будто обновили, и не знаешь, как быть с ним, с обновленным, удивительным миром!

Виктор слушал знакомый голос и думал об Оленьке. Как теперь все сложится? Где она? Ведь он обвинил ее в предательстве, сам тому не веря. Какую боль должна была причинить ей несправедливость!

Перед глазами маячило бледное огорченное лицо ее и синие укоряющие глаза. Сквозь землю готов провалиться.

Даже если она его поймет и простит, разве будет все так, как прежде?

«Подумаешь! Из школы выгнали! Да и сам не пойду, пока там этот…»

В дверь постучали.

— Да! — Виктор протянул руку, чтобы снять звукосниматель, оглянулся на дверь и замер.

В дверях стояла Оленька.

И в то же мгновение ветер за окном прорвал пелену туч, в окно хлынуло солнце. Виктору показалось, что он бредит. Он смешно зажмурился и потряс головой. Оленька не исчезла.

— Здравствуй, Витя, — сказала она.

И Виктор понял, что случилось невероятное: пришла Оленька, Оленька, Оленька пришла. Он шагнул к ней.

— Здравствуй.

Оленька вошла в комнату, осталась стоять посередине.

— Раздевайся. Садись.

— Я на минуту. Мне надо… Я… — забормотала Оленька, расстегивая пуговицы.

Виктор помог ей снять пальто. Повесил на гвоздик возле двери. Не хотелось выносить его на вешалку в коридор. Не хотелось, чтобы из глаз исчезало хоть что-нибудь, принадлежащее Оленьке.

— Я ни в чем не виновата. Это мама…

— Знаю.

— Знаешь?.. Вас с Плюхой из школы выгнали?

— Ерунда. Как сказал младший лейтенант, «за отсутствием состава преступления»…

— А я из дому ушла. Глупо?

— Не знаю. Наверно.

Виктор открыл ящик стола, достал оттуда несколько листков и протянул Оленьке.

— Вот, возьми… Твои…

Оленька узнала письмо и стихи. Посмотрела на Виктора благодарно.

А пластинка все крутилась и крутилась, тоненько шипя.

— Сними пластинку.

Виктор бросился к радиоле. Снял пластинку.

— Что это? — спросила Оленька.

— «Метелица». Папа поет.

— Твой папа? Поставь, пожалуйста.

Виктор заколебался. Но ведь Оленька просит!

И снова в комнате зазвучал мужской голос. Оленька слушала. А Виктор смотрел на нее и думал о том, что вовсе не солнце ворвалось в окно. Оленька принесла тепло и свет.

Дверь открылась, и вошел Плюха. Сказал громко:

— Зря ходил, нет ее до… — увидел Оленьку и замер с открытым от удивления ртом.

Так они и дослушали пластинку втроем. Когда она кончилась, Оленька повернулась к Плюхе:

— Здравствуй, Веселов.

— Здорово. Нашлась? А он меня шесть раз к автомату гонял. Лыцарь!

— Плюха!

— Чего — Плюха? Факт! А факт — штука упрямая… М-да… Ну, я пошел.

— Куда? — спросил Виктор.

— Дела, знаешь.

— Не треплись.

Плюха надул щеки и вдруг пропел:

Уйду с дороги, таков закон.

Третий должен уйти.

Оленька и Виктор рассмеялись.

— Садись, — сказал Виктор. — Садись, собрат по несчастьям.

Лева застал их мирно обсуждающими таинственные сигналы из космоса, о которых сообщали газеты.

— Я не помешал?

— Нет, что ты! Заходи, Лева, — обрадовался Виктор. Ему было приятно, что Лева застал у него Оленьку.

— Хорошо, что вы все здесь. Ты почему не была в школе?

— По глупости и слабости, — ответила Оленька.

— Понятно. А вас приказано допустить к занятиям. До решения педагогического совета. А вообще-то бояться нечего. Все правильно.

— Ага! — воскликнул Плюха. — Хорошо, что я своим предкам ничего не сказал. А то бы, выходит, зря всыпали.

— А я маме скажу, — задумчиво произнес Виктор. — Скажу все, как было. — Он посмотрел на Оленьку. — И про письмо, и про стихи, из-за которых сыр-бор разгорелся. Верно? Чего прятать? Нечего прятать. А если кто слово скажет!.. — Виктор сжал кулак и угрожающе потряс им над головой.

— Точно, — подтвердил Плюха. — И я добавлю! — Он сжал свои тяжелые рыхлые кулачищи.

— Не будут смеяться, — сказал Лева. — Собственно, над чем смеяться? Мой дед сказал, что тут не плакать надо, а радоваться, если у людей любовь. Извините.

Оленька покраснела, но не отвернулась.

Лева рассказал, как по закону скелета была устроена молчанка. И как пришел Петушок, но так и не смог воздействовать на ребят.

— Кто-то ему рассказал про закон скелета, так он раскричался: «тайное общество», «организованное хулиганство»! Обещал принять строгие административные меры.

— И откуда у людей такая жестокость берется? — спросила Оленька, болезненно морщась.

— Не знаю, — сказал Лева. — Скорее всего — от внутренней некультурности.

— А я думаю, что борьба за существование. Он боится за свою должность, за свою зарплату. И готов выслуживаться как попало! — сказал Плюха.

— Может быть, он продукт эпохи? — сказал Виктор. — Безобразное, рожденное рядом с прекрасным?

— Во всяком случае, это ужасно — жестокость, жестокосердность, — вздохнула Оленька. — Я пойду, мальчики. Мама, наверно… — Она не закончила фразы, направилась к висящему на гвозде пальто.

Виктор опередил ее, помог одеться. Оленька кивнула всем и ушла. А солнце в комнате осталось и грело ласково, по-весеннему. Ребята с минуту помолчали. Потом Виктор сказал:

— Я ее очень люблю. Понимаете? Раньше я бы этого не сказал, а теперь — не боюсь. Любовь не надо прятать, за нее надо драться. Драться!

Друзья понимающе кивнули.

Дверь открыл отец.

— Здравствуй, па, — сказала Оленька, проходя мимо него в переднюю.

— Здравствуй, — лицо отца было хмуро.

«Очень сердит», — подумала Оленька и вздохнула.

— Что ж ты стоишь?

— Я не стою, — она стала снимать с себя пальто медленно-медленно. — Я была у Фаины Васильевны.

— Известно.

Оленька наконец повесила пальто на вешалку. Куда идти? К себе или в столовую?

Алексей Павлович угадал ее мысли.

— Иди к маме. Она тут чуть с ума не сошла.

Оленька покорно пошла в столовую. Мать сидела в кресле, прижав руки к груди. Глаза у нее были вспухшие и растерянные.

— Здравствуй, ма, — сглотнув, сказала Оленька.

Елена Владимировна молча протянула к ней руки и вдруг заплакала.

— Я дура, Оленька. Я определенная дура. Только я хотела… хотела… тебя… уберечь…

— Лена, — повысил голос вошедший вслед за Оленькой Алексей Павлович.

— Хорошо, Алеша, хорошо… Я… не… не буду…

Оленьке стало жаль мать. Ну конечно же, она хотела добра. Надо было ей все рассказать, объяснить. А не уходить очертя голову.

— Прости меня, мамочка. Это было глупо.

Назад Дальше