Не зашнуровав ботинки, я выбежал на улицу. Что с того, что она родная папина сестра и они одинаково прижимают к груди руки, когда волнуются? Все равно — она похожа на отца, как банное мыло на реактивный самолет!
Отец был дома. Увидев меня, расхристанного, взлохмаченного, он испугался, а когда я все рассказал ему, долго сидел за столом, обхватив руками голову. Потом негромко проговорил:
— Ладно, Тима, будем жить одни. Как сумеем, так и проживем. Ложись в постель, я врача вызову, ты весь горишь…
Мой отец — человек очень добрый, но слабохарактерный. Тетка Горислава не раз говорила ему: «Если б тебе мой характер, ты бы горы свернул!» Но он посмеивался и отвечал, что не собирается сворачивать горы, потому что от этого бывают землетрясения.
Я не вникал в их разговоры; пока жила мама, мне не было до этого никакого дела. Я любил своего отца, нам было хорошо и радостно с ним, а кому принес хоть капельку радости железобетонный характер тетки Гориславы?
Но вскоре после того, как я удрал от нее, я понял, что слабый характер — это плохо.
Мне тяжело об этом вспоминать, да тут уж ничего не сделаешь — я хочу во всем разобраться, а помочь некому. И вот что не дает мне покоя. Когда отцу было четырнадцать лет, гестаповцы за связь с партизанами замучили и расстреляли бабушку, его маму. Тогда он отвел Гориславу на хутор к дальним родственникам, а сам ушел в партизанский отряд. Он мог отсидеться на том хуторе до конца войны, но вместо этого чистил котлы на партизанской кухне, помогал ухаживать за ранеными, а потом стал разведчиком и связным. В шестнадцать его взяли в подрывники: у меня и теперь мурашки ползают по телу, когда отец начинает вспоминать, как они взрывали фашистские эшелоны. Значит, тогда у него не был слабый характер, слабохарактерные — трусы, а отца наградили орденом Красного Знамени и медалью «За отвагу», пусть только кто-нибудь попробует сказать, что он трус! А потом, после войны… Ремесленное, вечерняя школа, завод, заочный институт… Помню, засыпаю — он сидит за чертежной доской, просыпаюсь — шуршит страницами учебника. И так — шесть лет подряд… Отец смеялся, что за это время я посмотрел куда больше фильмов, чем он; и правда, у него всегда не хватало времени, он зубрил какие-то немецкие глаголы, даже когда брился. Намылит щеки, а сам смотрит в бумажку — она возле зеркала кнопкой была приколота. А на кой черт, спрашивается, ему нужна была такая мука, он ведь и простым рабочим зарабатывал не мало! Разве мог слабохарактерный человек все это осилить? Это я — слабохарактерный, не получается задача — сдую у ребят, сам ни за что над ней биться не стану, а он-то ни у кого не сдувал! Так что, может, это вовсе и не слабохарактерность, что он запил после смерти матери, может, это что-то совсем другое?
Впрочем, как бы оно ни называлось, мне от этого было не легче.
Раньше я сроду не видел отца пьяным. Когда у нас собирались гости, он выпивал рюмку-другую и становился еще более веселым, оживленным, любил петь песни… Но чтоб он напился, как, например, напивался Бабуськин, наш сосед, мастер по ремонту холодильников, — этого я даже представить себе не мог.
Зимние вечера были длинными и тоскливыми. Пока жила мама, я и не предполагал, как тоскливы могут быть зимние вечера. Отец надумал перебрать нашего «Москвича». Особой нужды в этом не было. Машину мы купили лишь прошлым летом, когда он получил на заводе большую премию… И я понимал, что он просто хочет чем-то занять время. Правда, я обрадовался: вот уж когда изучу все как следует! Баранку крутить я уже немного умел, а вообще-то в шоферском деле ничего не смыслил.
Вот тогда я стал замечать, что отец все позже и позже приходит с работы. Спотыкаясь, он брел за мной в гараж, показывал, как устроено рулевое управление или водяной насос, но у него заплетался язык. Иногда, запнувшись на полуслове, он замолкал, прижимался щекой к рулю и плакал. Беззвучно, страшно, трясясь всем телом. Наплакавшись, он обнимал меня и, запинаясь, говорил:
— Такие пироги, Тима, такие пироги, сынок… — И от него несло водочным перегаром.
Ну что я мог с ним сделать?.. Тоже плакать? Уговаривать?
Плакал. Уговаривал.
А толку…
Вскоре мне надоело ходить в гараж — кому это нужно… Сидеть, ничего не делая, можно и дома. По крайней мере, тепло. Пропади она пропадом, та машина!..
Вначале отец стеснялся меня и дома не пил. Потом стал приносить водку домой. Он совсем перестал за собой следить. Я сам кое-как стирал ему сорочки и гладил костюмы, но он, казалось, не замечал этого; ходил в грязном и мятом, даже побриться забывал.
Однажды прибежала тетка Горислава — она не заглядывала к нам с тех пор, как я от нее ушел, — и со злорадством рассказала мне, что у отца неприятности на работе. Тетка дождалась его, долго и уныло пилила, а он смотрел куда-то в угол мутными трезвыми глазами и послушно кивал головой — жалкий, с грязновато-серой щетиной. Я чувствовал, что ее слова отскакивают от него, как от стенки горох.
Когда она наконец убралась, отец крепко потер руками виски и молча пошел на кухню. Достал откуда-то из-за буфета бутылку водки, отломал кусок хлеба и колбасы и присел к столу. Я взял второй стакан и сел напротив. Открыл бутылку, налил дополна ему, потом себе, приподнял стакан и сказал:
— Будь здоров!
Он оторвал от стола воспаленные глаза и с интересом посмотрел на меня, словно впервые увидел. Водка была холодная, но стакан обжигал мне пальцы, будто я держал раскаленный уголь. Я чувствовал — еще мгновение, и я его уроню. Но тут он вздрогнул, словно проснулся:
— Сейчас же поставь стакан! Ты что, ошалел?
— Ни капельки. — Я пожал плечами. — Будем пить вместе. Вместе веселее… К тому же я сегодня ничего не жрал, ты не оставил мне ни копейки на еду. Поехали, что ли, а то у меня от твоей колбасы слюнки текут.
Резким ударом отец выбил у меня из рук стакан, водка прыснула на стену, зазвенело разбитое стекло.
— Убью! — Он схватил меня за грудки и рванул так, что рубашка расползлась, будто бумажная. — Убью паразита!
Поднатужившись, я разжал его руки — он здорово сдал в последнее время, а главное, был еще совсем трезвый, и я ни капельки его не боялся.
— Пожадничал, да? — Я подобрал осколки покрупнее и бросил в помойное ведро. — Побоялся, что тебе мало останется?
Отец вытер со лба пот, подергал засаленный галстук — на шее у него кручеными веревками набрякли жилы — и глухо сказал:
— Тима, как ты со мной разговариваешь?
Но меня будто бешеная собака укусила.
— А как ты мне прикажешь с тобой разговаривать! — заорал я. — Как мне дальше жить, если мамы нету, а ты каждый день приходишь пьяный?! Ты будешь пить, и я буду, так и знай! Думаешь, я денег не достану? Украду, а достану. Пропадать, так с музыкой. Или в детский дом меня отдай, по крайней мере, буду знать, что ни матери у меня нет, ни отца!
Я выпалил все это ему в лицо, словно пулю за пулей всаживал в него, думая только об одном — чтоб не разреветься, иначе все пропало. Я смотрел ему прямо в глаза, и он первым отвел взгляд в сторону. Осторожно перелил водку из своего стакана в бутылку, взял ее двумя пальцами за горлышко и поставил в буфет.
— Ладно, хватит болтать. — Острый кадык вспарывал кожу на его горле, словно он никак не мог сглотнуть что-то вязкое. — Хватит болтать, когда-нибудь ты все это поймешь. Я любил маму больше всех на свете, это единственная женщина, понимаешь?.. Единственная! Больше нету и никогда не будет. Ты еще маленький, ты не понимаешь, что это такое: потерять самого любимого, самого верного человека. — Он отвернулся и втянул голову в плечи. — Я себе места не могу найти, Тима, будто все заледенело во мне. А напьюсь — и вроде оттаивает, и вроде легче становится. Хоть заснешь ночью…
— У меня ведь тоже не десять матерей было — одна… — Я стянул с себя порванную рубашку. — Одна-единственная, и больше никогда не будет… И я понимаю, что это такое: потерять самого дорогого человека, не такой я уж маленький, ты не думай… Я здорово вырос за это время, ты просто не заметил.
Отец задумчиво катал в руках хлебный шарик.
— А ты и впрямь вырос, — наконец сказал он. — Я действительно этого просто не заметил. Прости меня, Тима…
Ночью меня разбудил какой-то шорох. Я чуток приоткрыл глаза и увидел отца. Он подошел к моей кровати, сел и тихонько погладил меня по голове. Рука у него была горячая и влажная, и мне захотелось прижаться к ней щекой, но я сдержался и притворился, что сплю. Он сидел возле меня долго, пока не рассвело. Я заснул, а когда проснулся, он уже собирался на работу: до синевы выбритый, в отглаженном костюме и начищенных туфлях, подтянутый и строгий, как при маме. Только лицо у него было каким-то помятым и глаза красными, воспаленными, — наверно, от бессонной ночи.
С тех пор я каждый вечер поджидал его у заводской проходной. Мы вместе шли домой, обедали, а затем отправлялись то в кино, то на каток, то снова в гараж. А по воскресеньям уезжали за город на лыжах.
Больше я отца пьяным не видел. Та бутылка так и стояла в буфете, пока я ее однажды не выкинул. Но иногда на него находила такая тоска, что было страшно смотреть. Он метался из угла в угол, трогал всякие безделушки, перебирал старые мамины фотокарточки, какие-то полуистлевшие письма… Как загипнотизированный, часами смотрел в одну точку. И глаза у него становились мутными, будто он силился увидеть что-то далекое-далекое…
Но все это было еще на старой квартире. А как раз к тому времени, когда я закончил шестой класс, мы переехали на улицу Арктическую. Там я и открыл для себя Северный поселок.
НАШ ДВОР. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
Это только скучные люди считают двор обыкновенным куском земли между домами. Для таких людей все дворы одинаковы. Один побольше, другой поменьше, на одном растут яблони, на другом — тополя, тут есть беседки для забивания «козла», зато там оборудованы спортивная площадка и песочницы для малышей… А вообще, какая разница! И не знают они, эти скучные люди, что дворы отличаются друг от друга больше, чем боровики от мухоморов. Ведь каждый — это целая страна, маленькая, но независимая и свободолюбивая. Как всякая страна, двор имеет свои границы, бдительно охраняемые от врагов, свои законы и порядки, которые никто не вправе переступить, если не хочет за это поплатиться. В ней живут свои герои — об их подвигах сочиняют легенды! — и свои трусы, которых все презирают, свои работяги и тунеядцы, задиры, фантазеры, чемпионы и даже те, о ком говорят: «Ни рыба ни мясо». Дворами управляют свои вожаки, одними — сильные, другими — умные, а иногда их с треском свергают и назначают новых. Без никакого обсуждения и голосования. Просто так. Я и сам толком не понимаю, как получается, что вчерашний вожак, которому никто слова поперек не решался сказать, вдруг становится нулем без палочки.
Свой старый двор на Комсомольской я знал куда лучше, чем правописание безударных гласных. Я был его подданным с тех пор, как начал что-то соображать, и к шестому классу чувствовал себя в нем как рыба в воде. Но он остался далеко, на противоположном конце города. Теперь мне предстояло принять другое подданство, жить совсем в другой стране.
И я стал внимательно и настороженно присматриваться к «аборигенам».
Наш новый двор имел форму квадрата, его очерчивали четыре длинных стоквартирных дома. Один выходил фасадом на Арктическую, другой — на Полярную, третий — на разрытый пустырь: там строили новый корпус завода электроприборов. Сам завод тянулся на добрых полкилометра справа, сверкая стеклянными стенами цехов; с юго-запада к нему подходила железнодорожная ветка. Время от времени на ней появлялся игрушечный тепловозик с несколькими вагонами и платформами и свистел простуженным свистком, пока перед ним не распахивали железные ворота. Четвертый дом, тот, в котором жили мы, пялился окнами на молодой парк, в глубине которого белел заводской Дворец культуры с бетонным козырьком над главным входом.
Спланирован наш двор очень просто. Под окнами — узкая лента цветников, кусты, тоненькие тополя, выщербленный зеленый штакетник. Вкруговую — асфальтовая дорожка с выходом на Арктическую и Полярную. За ней, островком, те самые яблони, вишни и груша, о которых я уже говорил, правее — детская площадка с песочницами, беседкой, тремя поломанными качелями и горкой, на которой протирают штаны малыши. В восточном углу лепятся три металлических гаража (средний наш), перед ними — ровная выбитая площадка. Для футбола маловата, но побегать за мячом можно. Вот, пожалуй, и все.
Первый, с кем я познакомился, был Витька Крысевич.
Я стоял в очереди за молоком, когда к прилавку вдруг протиснулся какой-то рыжий лохматый паренек в расстегнутой клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, прямо перед моим носом сунул продавщице чек и бидон и проникновенным голосом сказал:
— Тетенька, поскорее, пожалуйста, а то мне завтра в кино, так я вчера на поезд опоздаю… Скорее-е-е…
Продавщица с удивлением посмотрела на него, налила три литра молока и только тогда громко расхохоталась. Вслед за ней рассмеялась оцепеневшая от такого веселого нахальства очередь. Но рыжий уже подхватил свой бидон и, даже не улыбнувшись, с достоинством направился к выходу.
Я догнал его, мы пошли рядом. Вдруг он крутнул головой, будто хотел меня боднуть, и озорно подмигнул. У него были разноцветные глаза: левый серый, а правый голубой.
— Ловко я ее?
— Ловко, — улыбнулся я. — Мне на самом деле показалось, что ты на поезд опаздываешь.
— Всем так кажется. — Он перекинул бидон в левую руку, и молоко плеснуло ему на линялые техасы — когда-то, похоже, они были черными. — Дай-ка мне лучше в зубы, чтоб дым пошел.
— Что-о? — Я вытаращился, точь-в-точь как та продавщица.
— Закурить дай, что-о… — передразнил он. — Эх ты, темнота!
— А ты рыжий и конопатый, — обиделся я: скулы у мальчишки были усыпаны крупными веснушками.
— За рыжую волосину дают литр керосину, а за каждую веснушку — самолет, ружье и пушку, — ловко отфутболил он. — Вот тресну тебя сейчас по кумполу, станешь зеленым в фиолетовую полосочку.
Я смерил его глазами: мы были одинакового роста, правда, он пошире в плечах, поплотней, но ничего, голыми руками меня не возьмешь.
— Попробуй!
— А чего пробовать? Тресну и — привет от рваных штиблет. Меня Виктором зовут, а тебя?
— Тимкой, — вконец растерялся я. Ну и человек! То драться собирается, то знакомится. — Тимофеем.
— Значит, Тимох! — Витькина физиономия аж залоснилась от удовольствия. — Тимох, Тимох посеял горох, сел на порог и ловит блох! — заорал он на весь двор, подпрыгивая и кривляясь. — Ох, Тимох, слопал целый пирог, залез в сапог, полежал и сдох!
— А ты, оказывается, поэт, — с деланным безразличием произнес я — глупые частушки задели меня за живое.
— Я, брат, все, что хочешь: и швец, и жнец, и в дуду грец! — Витька шмыгнул облупленным носом и далеко цвыркнул сквозь редкие зубы. — Тимох, а, Тимох, это вы в квартиру старой Ковалихи переехали?
Я остановился и поставил бидон с молоком на траву.
— Ну, мы. А если ты еще раз меня так назовешь, будем драться.
— Вот тебе раз! — искренне удивился Витька. — На дразнилки одни только дураки обижаются. Ты что, дурак, да?
Я не выдержал и рассмеялся.
— Значит, не совсем дурак, — удовлетворенно заметил он. — Меня, например, хоть горшком называй, только в печь не ставь. Зеленая лайба — это ваша?
У меня опять вытянулось лицо — нет, с ним просто невозможно разговаривать!
— Ну, машина! «Москвич». — Витька подфутболил порванной кедой камень и запрыгал на одной ноге. — Уй, машина-паровоз, айн кабина, цвай колёс! Нет, Тимох, ты не темный. Ты серый… Серый, как валенок! Совсем не понимаешь человеческого языка. Ничего, мы тебя просветлим…
Слова из этого рыжего клоуна сыпались, как пшеница из порванного мешка, но чувствовалось — он парень что надо, и я решил с ним не ссориться.