Половина собаки - Тунгал Леэло Феликсовна 12 стр.


Мадис достал из кармана маленький ножичек и ловким движением перерезал нитку, на которой болтался ярлык.

— Мужики, оружие всегда должно быть при себе! — сказал он, закрывая ножичек. — Мало ли что может случиться, а вдруг навстречу выскочит дикий кабан или появится шпион!

Учительница Маазик вошла в автобус и пересчитала нас.

— Так, теперь, кажется, все?

— Даже больше, чем все, — ответил новый мальчик Тынис, пощипывая гитару, и кивнул головой в сторону Олава, который безуспешно пытался спрятать под сиденье свою собаку.

— Ой, Олав, ехать в гости с собакой не годится! — сказала учительница.

Олав принялся вытаскивать Леди за ошейник из автобуса. Леди грустно смотрела на него, но не очень сопротивлялась.

— Кое-кому и раньше не раз доставалось за лишние слова, — пробормотал Олав в сторону Тыниса. — Даун!

Дверки автобуса закрылись, и Леди осталась провожать нас взглядом.

— Не сердись, Олав, — сказала учительница. — Но идти с собакой в школу, да еще в чужую, действительно неприлично.

— Мх-мх, — сопел Олав. — Смотреть на такую собаку — дело чести, и не каждому такая честь положена. И всякие филателисты пусть не кашляют! — добавил он, глянув в сторону Тыниса.

Но Олав не злопамятный, поэтому, когда Тынис начал песню, задавая ритм гитарой, Олав вместе со всеми нами весело пел: «И радость, радость, радость в ду-у-ше у нас…»

Приятно и легко было ехать вот так и петь — Карила могла бы находиться и гораздо дальше, и дорога могла бы длиться вдвое дольше.

Чуть больше года назад этой же дорогой я ехала из Карилы, сидела в кузове с домашним скарбом, охваченная великим безразличием к новому дому, новой школе, новой жизни — не верилось, что хоть что-нибудь может измениться. Или все-таки надеялась?

Сегодня утром мы проехали мимо моего старого дома. Рядом с сохнущими на натянутой проволоке белыми простынями он выглядел еще более убогим и серым, чем раньше. Не знаю, кто там теперь живет: только ли старуха Альма, оставшаяся после нас в доме одна, или в нашу бывшую комнату вселилось новое семейство? И есть ли у них дети? И дразнят ли их тоже Горемыками? Белые кружевные гардины тети Альмы всегда далеко были видны, и ее красная пеларгония цвела постоянно. Тетя Альма — добрый человек, частенько она угощала меня бутербродом или жареной салакой, а однажды — в день рождения ее сына, который погиб на войне, — даже самодельным пирожным. Иногда, если мать не приходила ночью домой, тетя Альма приносила мне утром мисочку рисовой каши или холодную котлету, но чаще я приходила к ней в гости.

Комната тети Альмы была как бы не из нашего воронье-серого дома: белые вязаные салфеточки и скатерочки на всевозможных местах делали ее каморку похожей на музей народных промыслов. На стене висел в темно-коричневой резной рамке фотопортрет молодого человека с розовыми щеками и голубыми глазами. То был Ааго, сын тети Альмы, который погиб на войне. Под портретом на комоде стояла светло-розовая ваза с волнистыми краями, и в ней всегда были цветы. Я никак не могла поверить, что такой красивый молодой человек никогда уже больше не вернется к тете Альме. Когда я сказала ей об этом, она смахнула слезинку в уголке глаза и вздохнула:

— Нет, деточка, он больше не вернется никогда! Но бог уже скоро призовет меня к себе, тогда, наверное, мы и встретимся.

На другой картинке в комнате тети Альмы и был изображен сын божий Иисус Христос, измученно висевший на кресте, к которому его безжалостно прибили гвоздями так, что из рук и ног сочилась кровь. Тетя Альма учила меня молиться перед этой картинкой. Не знаю, что сказала бы Пилле, услыхав, что я, пионерка, молилась богу? Правда, тогда я еще не была пионеркой, училась только в первом классе, а молилась вместе с тетей Альмой только потому, что хотела, чтобы моя мать больше не пила. Я от всего сердца просила об этом бога, долго, пристально вглядывалась в картинку, и мне однажды показалось даже, что Христос кивнул, видимо, мне так сильно хотелось верить в чудесную силу картинки.

Но из-за этой веры мне пришлось здорово пострадать. Когда учитель на уроке рассказывал о мощном атомном ледоколе, я сказала: «А бог еще сильнее!» — и весь класс разразился смехом. После этого меня еще долго дразнили Божьей Овечкой. А однажды вечером мать заметила, что я в постели шепчу молитву, которой меня научила тетя Альма, и сильно рассердилась.

— Так вот как далеко дело зашло! — закричала мать и стала трепать меня за волосы. — Эта старушонка совсем тебе голову задурила! Чтобы ноги ее больше в нашей комнате не было! И немедленно прекрати у нее околачиваться! Как же ты можешь быть такой дурочкой? И что такое, по-твоему, этот бог?

Я сказала, что бог может творить чудеса.

— Чудеса? Ну ладно, если бог есть, пусть сотворит чудо и превратит наш телевизор в крокодила!

Я в ужасе зажмурилась и стала прислушиваться. Но не было слышно ни звука. Я чуть-чуть разжала веки, чтобы можно было подглядывать: телевизор стоял на своем месте и не имел ничего общего с крокодилом. Я не знала, радоваться мне или огорчаться. Боялась крокодила, но все же огорчилась, что чудес не бывает: ничего не меняется.

Во всяком случае, тем же вечером мать сходила к тете Альме, и после этого старушка больше никогда не рассказывала мне библейских сказок. Но и у нас долго не появлялось больше ни одного пьяного гостя. Ой, как же я боялась этих ужасных, каких-то коричневых с головы до ног людей — лица у них были коричневые, руки коричневые, одежда тоже. Каждый раз, когда они приходили, наше жилье наполнялось гвалтом, густым табачным дымом и противным запахом водки. Одного из этих мужчин — отца Вармо — я боялась как огня. Стоило ему только сесть за стол и раз-другой поднять стакан, белки его глаз делались красными, как у злого цепного пса. Да он и был злым. Он-то и разбил чашку с утенком, которую мать подарила мне в день рождения, и я так ценила ее, что не решалась пользоваться ею каждый день. Волли — так зовут отца Вармо — просто взял эту чашку со стола и швырнул ее об стену… Я потом пыталась склеить осколки, но это не удалось. Только ручку чашки, на которой была красивая золотая полоска, я долго хранила как дорогую память. А в тот раз я так отчаянно ревела, что мать испугалась и велела дяде Волли уйти. «Немедленно», — как она говорила обычно. Тогда Волли принялся меня утешать: щипал меня под подбородком, схватил мой нос своими скрюченными коричневыми пальцами и спросил заигрывающим, сальным голосом:

— Ну, Тийнчик, скажи, ты знаешь, откуда появляются дети?

Он был таким жутким, что я и пикнуть не осмеливалась.

— Волли, немедленно убирайся домой! — крикнула мать. — Что за насмешки над ребенком!

— Тсс-тсс! — успокаивал ее Волли. — Как же так, она не знает, что если у ребенка на спине ранец, то он явился из школы, если ранца еще нет, то из детсада! Хе-хе-хеэ! Да не хмурься ты, Линда, лучше посмотри, не осталось ли у тебя в шкафу еще чего-нибудь. Начал капать дождичок, пора детишкам на бочок! — крикнул он мне.

Кажется, я тогда и заснула плача, во всяком случае, когда я проснулась, подушка была мокрой от слез. Будильник мы забыли завести вечером, он не тикал. Мать спала на кушетке, она так и не раздевалась, даже кофту не сняла. Мне стало ужасно жаль ее, когда я увидела оставшийся в беспорядке стол, на котором стояло несколько пустых бутылок и между окурками лежали два засохших бутерброда с сыром. Мать моя, вообще-то, трудолюбивая, будь то мытье посуды и уборка комнаты — все у нее так и спорится. Но стоило прийти этим жутким гостям, ее словно подменяли. И как она в тот раз не смогла выгнать припершихся к нам нахалов? Одна-то она никогда не пила — и тогда мне с нею было очень хорошо. Иногда мать учила меня вышивать, иногда мы смотрели с нею вдвоем ее старый фотоальбом. В детском доме, где мать росла, она была, судя по фото, самой красивой девочкой: на более ранних снимках — с толстой светлой косой, позже — с красивыми густыми локонами. Мать ничего не знала о своих родителях. Грудным младенцем ее нашли в Яанов день возле какой-то кирки[8], потому-то в ее паспорте стоит фамилия — Киркаль и отчество — Яановна. По-моему, это жутко захватывающая история, вроде «Стародревних историй эстонского народа», где рассказывается о похищениях и исчезновениях королевских дочерей. Когда мать в первый раз рассказала мне о своем детстве, я была уверена, что она похищенная принцесса. Но почему-то мать до сих пор сама не соглашается искать своих родителей. «Один раз попробовала — и хватит!» — говорит она сердито.

Впервые мать рассказала мне, что она — подкидыш, вскоре после гибели чашки с утенком. Но на следующее утро после гибели чашки, когда я проснулась, увидела, что будильник давно остановился, а за окном по-зимнему сумеречно. Я попыталась разбудить мать, наверняка ее уже ждали в коровнике на дойку. Но она только чуть разлепила веки и пробормотала: «Минуточку!» Когда же я стала ее трясти, чтобы она совсем проснулась, она разозлилась: «Оставь меня в покое! Марш в школу!»

Я быстро оделась, забросила ранец за спину и зашагала в школу — пальто, как всегда, нараспашку, чтобы одноклассники не стали насмехаться насчет запаха табака. В сумерках мне навстречу приближалась по шоссе сгорбленная фигура. Это был пастух Юссь, который всюду таскал с собой транзисторное радио, на сей раз оно стояло у него на финских санках… И я узнала, что уже девять часов тридцать минут. Юссь возвращался домой из коровника. Следовательно, мы с матерью обе опоздали — я в школу, она на работу. Такие неприятности случались за последние полгода уже не раз. Меня охватил ужас, когда я подумала про учителя математики Й

Но в тот же день мать сама и рассказала мне свою историю, прежде чем я успела попросить об этом. Когда я сидела на пне, у меня стали мерзнуть ноги, не помогло, что я поджала пальцы. На миг возникло даже желание всерьез простудиться и заболеть, но когда я вспомнила, что завтра урок трудового воспитания, а у меня уже склеена красивая картина зимней ночи из синей бумаги и ваты, желание заболеть прошло. Учительница Саар хвалила каждого всегда, когда только было возможно. А я была очень охоча до похвал, еще и теперь хочется, чтобы меня хвалили. Но главное, я вдруг ощутила такой голод, что даже при воспоминании о засохших и посыпаных табачным пеплом бутербродах во рту стало полно слюны. Я зашагала обратно домой, и эта обратная дорога показалась мне вдвое длиннее, чем путь до пня… Я подумала, что, если мать еще спит, сама разведу в плите огонь, поджарю два яйца и посижу долго перед открытой дверкой топящейся плиты и погрею ноги.

Но из нашей кухни слышался громкий шум скандала. Я остановилась в передней и не осмеливалась войти, думала, что опять кто-то устроил у нас гулянку. Тетя Альма приоткрыла свою дверь и поманила меня, скрючив палец, к себе. Увидав, что я колеблюсь, она прошептала:

— Деточка, не ходи сейчас туда, в гнездо греха! Иди сюда! Иди!

Но я помнила запрет матери, покачала головой и объявила тете Альме, что очень тороплюсь. Голоса, раздававшиеся за нашей дверью, не были криками разгулявшихся гостей, а больше походили на такие женские вопли, какие бывают в кинофильмах.

— Здравствуйте! — сказала я.

У нас в гостях была мать Вармо, жена Волли, разорявшегося тут вчера вечером. Но похоже, она не чувствовала себя гостьей. Она стояла посреди комнаты, размахивала рукой и кричала:

— Этот притон надо смести с лица земли! Сжечь, сровнять с землей! — Она схватила со стола ту самую тарелку, о которой я вспомнила в лесу, и швырнула ее о стену.

«Интересно, а у них дома есть вообще-то целая посуда?» — подумала я, хотя ноги дрожали от холода и от страха. Моя мать сидела за столом, обхватив голову руками, и не видела ни меня, ни разлетевшейся тарелки. Тарелка же летела как-то странно плавно, как в фильме, когда что-нибудь показывают в замедлении. Я видела, как она стукнулась о полку в стене и затем медленно стали падать бутерброды… сперва на полку, потом, один за другим, на пол. Я пошла к матери и положила ей руку на плечо. Мать подняла глаза, они были мокрыми от слез.

— Уходи! — сказала мать сердитой гостье. — Будь добра, оставь мой дом в покое!

— Ах, твой дом! А кто думает о моем доме?.. — возмущалась мать Вармо.

И тут в дверь постучали. Я вздрогнула от страха — до сих пор ни один стук в нашу дверь не предвещал ничего хорошего. И хотя новые гости были мне знакомы, а одну из них — учительницу Саар — я даже любила, но по выражению их лиц нетрудно было догадаться, что и от этого визита ничего хорошего ждать не приходится. Не помню больше, что они говорили, наверное, и о моих опозданиях и прогулах, в памяти остались лишь пронзительные выкрики матери Вармо: «Вы только подумайте, она получает больше двухсот в месяц, а посмотрите, как они живут! Посмотрите, ребенок полуголый!» Помню: мои ноги все еще мерзли, а одна из учительниц говорила о том, что меня могут согласно закону отнять у матери и поместить в детдом. Затем помню еще слезы на лице матери — ни раньше, ни позже я не видела ее такой плачущей, — и еще лихорадочно-быстрые ее слова о повторяемости судеб, и что она не позволит, чтобы это случилось. Помню, как сильно она прижимала меня к себе, мне было даже почти больно. И все же мне было хорошо, так хорошо мне давно уже не было. В глазах учительницы Саар стояли слезы, она бормотала что-то об испытательном сроке и комиссии по делам несовершеннолетних, а другая учительница строго велела матери Вармо выбирать выражения. Когда все чужие ушли, мы с матерью начали убирать в комнате. О своих мокрых сапогах я совсем позабыла, но мать заметила их и испуганно всплеснула руками. Я сняла сапоги, носки и колготки — ноги были красные. Мать устроила меня греть ступни перед раскрытой дверкой плиты, а сама быстро сходила к тете Альме.

— У нее всегда есть все! — сказала она, вернувшись с гусиным жиром, и принялась втирать его мне в ступни. — Пожалуй, будет разумнее не пойти тебе завтра в школу, а то еще заболеешь!

Но мне очень хотелось в школу. Я рассказала матери про свой прогул, про сидение в лесу и про то, что зимняя картина на уроке труда получилась у меня очень красивой. Мать взяла ее с полки и стала рассматривать.

— Хм, весьма мило. Только… что за пятно тут на небе?

Вчера никакого пятна на бумаге не было, были только облака из ваты и звезды из серебристой фольги, наклеенные на темно-синий фон.

— Да на нее же упал этот окаянный бутерброд с сыром! — догадалась мать. Увидав, что я чуть не плачу, она добавила: — Ты грей свои пятки, сколько можешь. Потом — шерстяные носки на ноги и сразу в постель. А где у тебя цветная бумага?

Вот так и случилось, что мать сделала мне зимнюю картину — новую и еще красивее. Она нашла где-то сломанное елочное украшение, растолкла его в тонкий сверкающий порошок и посыпала им ватные сугробы и серебряные звезды на небе. Над одной девочкой из нашего класса все время подтрунивали за то, что бабушка помогала ей дома выполнять и рукоделие, и рисунки, но, глядя на свою мать, орудовавшую кисточкой с клеем, я думала: «До чего же приятно, когда хоть раз в жизни кто-то делает что-то за тебя. Конечно, это не слишком честно, но раз в жизни — можно!»

Назад Дальше