— Спасибо, дедушка! — сказала Иринка. — Ты завтра в школу приходи. Мы пьесу ставим. И я в ней играю.
Назавтра Иринка не могла дождаться спектакля. А когда он начался и до её выхода оставалось немного, девочке стало страшно. Борис Петрович кашлянул на сцене — пора!
Ни жива ни мертва она вылетела на освещённое пространство и услышала радостный вопль из зала:
— Илинка!
Иринка не смотрела в зал, но видела всех зрителей: учителей, учеников, дедушку Поликарпа, отца, мать — она зажимала рот Николаю, который сидел у неё на коленях.
Грозный барин поправил бакенбарды из пакли и спросил Иринку:
— В пельмени чеснок положила?
Иринка вспомнила ложку с красной ягодой, и голос её зазвенел от ликования:
— А как же, батюшка! Разве пельмени без чеснока бывают?!
И вприпрыжку убежала за сцену.
Только перед зеркалом, стирая со щёк служанкину сажу, Иринка поняла, что сыграла не так — не передала страх крепостной женщины перед помещиком. И всё это потому, что на сцене вспомнила не те ложки, которые изгрыз Николай, а ту ложку, которую ему не изгрызть.
Иринка горько заплакала.
Плачущую, её нашёл Борис Петрович и сказал:
— Веригина, ты напрасно расстраиваешься. Роль у тебя трудная. Сыграла ты совершенно не так, как на репетициях, но в конце концов сыграла неплохо. Разве при крепостном праве не было женщин, которые не боялись своих помещиков? Вот такую — бесстрашную! — неожиданно сыграла ты. Может, это и к лучшему. Слышишь, как публика хлопает, — просит всех артистов на сцену. Побежали!
И Иринка, вытирая слёзы, побежала кланяться публике.
ОКУНИ
Запесочье — видное озеро наших лугов. За него, как ребятишки за маму свою, за синюю материну юбку, держатся малые озёра: Ржавок, Вязовое, Светлое, Питомник и Три Ямки. И выпадает из него речка Волошка.
Я люблю этот влажный высокотравный край.
В тот июнь я взял с собой Диму, толкового человека одиннадцати лет. Перед дорогой он много говорил.
— Я люблю природу, — говорил он, — и собираю марки о природе.
Рыбалка его утомила. Дима замолчал, отказался от еды, от жары глаза у него стали закрываться.
И рыбе в Запесочье не до еды — поплавком не шевельнёт, жар пережидает. Может, в других озёрах она другая?
Мы перебрались на Вязовое. Оно было насквозь чистое, будто не озеро, а большой продолговатый родник, и рыбе в нём спрятаться негде. Рыбачить мы не стали и легли в тени дерева. Дима сразу задремал, а мне не до сна — душа у меня болела.
— Ты чего не спишь? — спросил он.
Я запираться не стал и отвечаю:
— Душа у меня болит.
— Что так?
— От матери писем давно не было.
— Ты ей сам напиши, — рассудил Дима, не открывая глаз.
Он за всю беседу их ни разу не открыл.
— Писал я…
— А ты ещё напиши!
За разговором я и не заметил, когда мне стало легче. Дима полежал, пошёл окунаться и пропал. Не случилось ли что? Озеро мелкое, но всё-таки…
Я нашёл его по шуршанию. Он сидел с удочкой у воды, а кругом в высокой траве ворочались, шуршали окуни. Время от времени особо прыткого он отгребал ногой подальше от воды.
— Садись рядом, — шёпотом сказал он мне.
Я принёс Димину сумку, на дно постлал осоки и собрал в неё окуней. Мне бы рыбачить с Димой, где клюёт, да я побоялся распугать у него рыбу и ушёл к таловому кусту, где глубже.
Рыбалка получилась весёлая. Окуни шли один за другим, тяжелее и темнее Диминых. Были они в красных плавниках, будто объятые пламенем, и парусом раздували над собой колючие слюдяные спинные плавники. Они долго водили, прежде чем попасть на берег. От окуней руки мои пахли родниковой глубиной озера и свежими огурцами. Я сажал окуней в плетёный садок, головой вперёд, вздрагивал от их пленного плеска и радовался про себя:
«Вязовое открылось!»
«Открылось» — это не моё слово, а слово старых рыболовов, учивших меня рыбалке. Всякое озеро, если оно до смерти не замучено человеком, молчит-молчит да откроется, заговорит — пошлёт хорошим людям много рыбы. Когда это случится — никто не знает.
В потёмках пришёл Дима и сказал:
— Мне окунь плавником руку расцарапал до крови. И прибавил — Куда нам столько рыбы?
Озеро с обоих концов взялось туманом. В лугах роились разные звуки — шорохи, вздохи, чмоканье, — и нежный, с горчинкой, дым костра из тальника веялся невесть откуда и мешался с духом сырой осочной земли.
Мы сразу промокли от росы. У Волошки я разделся, в темноте за два раза перенёс на себе мальчугана и рыбу: за один раз нельзя, дно не держало — до того тяжелы были садок и сумка с окунями.
Я оделся и увидел большое дерево.
«Откуда оно? — подумал я. — Его здесь не было».
Мы подошли к нему, оно от нас отошло и вроде даже копытами по глине зачмокало, и Дима испуганно спросил:
— Чего эго оно?
— Это туман, — успокоил я мальчугана. — Он плывёт, и всё качается.
В тумане огоньками мигал родной городок, и мы договорились с Димой никому не говорить про окуней и послезавтра пойти на Вязовое.
— Не проспи, — наказал мальчуган. — Я рано за тобой зайду.
Я не проспал, но в обещанное время за мной не зашли. Не зашли за мной и в полдень, и я, обеспокоенный, пошёл к Диме.
Меня встретила его мама.
— А он ещё вчера на рыбалку убежал, — сказала она. — И всю улицу с собой увёл. Чего он вас-то не дождался? Чаю не хотите?
— Спасибо, — ответил я. — Пойду порыбачу…
При свете дня в лугах цвели ирисы, золотые и синие. Будто садовник посадил их здесь, и скоротечные огромные цветы эти вспоминают и не могут вспомнить, как они попали сюда в дикое место, в болото и приболотье.
Не торопясь, я добрался до Вязового. Оно как бы обмелело, и в мутной воде его вверх ногами плавали листья кувшинок.
Трава вокруг была вытоптана и не смогла подняться к вечерней росе.
Я пошёл к таловому кусту, где позавчера поймал садок окуней, и натолкнулся на Диму.
Он сидел с удочкой на моём месте и бил на себе комаров. На мои шаги Дима обернулся, узнал меня, вздрогнул и притворился, что смотрит на поплавок.
Я постоял позади него и, прежде чем уходить, спросил:
— Не клюёт, Дмитрий Сергеич?
Я хотел ещё спросить: «Почему они бросили тебя, браконьеры-то твои?», но промолчал и пошёл собирать сушняк по кустам, принёс с ближнего озера Берёзки в котелке чистой воды, вскипятил чай и позвал рыболова:
— Дмитрий Сергеич, приходи чай пить.
Он всё не шёл, а потом всё же пришёл. Сел на краешек пиджака, постланного для сидения, принял из моих рук кружку с чаем, обжёгся и неутешно заплакал.
— Да я её изорву… изорву…
— Кого? — перепугался я.
— Марку с лягушкой. Они мне марку дали, а я им озеро. С бреднями побежали, всю рыбу вычерпали… Что это они? Поймали бы на уху, да и домой. Я тебя обману-уул…
Зашумела трава — верхом на лошади подъехал глухой охранник лугов Василий и громко поздоровался:
— Хлеб-соль, мужики!
Димка перестал реветь, и я пригласил Василия почаёвничать.
— Нет, спасибо! — отказался он. — Только что пил.
— Нынче, наверное, хороший сенокос будет? — поинтересовался я.
Василий не расслышал и ответил:
— Разные люди попадаются. Вчера я оравушку укротил. Бежит оравушка, сети-бредни несёт и траву топчет. Я их на дорогу сгрудил! «Нельзя луга мять! Это же сено! Молоко!» У Волошки ни один штанов не снял — в чём были, в том и в воду! Вода пузырями пошла, одни удильники торчат! Выбежали на тот берег, языки высунули и дальше…
Я ещё спросил Василия:
— Когда косить начнут?
— Не жалуемся, — обрадовался он. — Марья здорова, а сын нынче из армии придёт.
Он подождал, не спросим ли мы ещё, похлопал лошадь по спине и сказал:
— Домой не идёте? А то я вас через Волошку перевезу. Позавчера ночью видел, как вы переправлялися… Я бы вас тогда перевёз, да к Марье опаздывал.
Василий поговорил-поговорил и уехал, а мы остались ночевать у костра, чтобы утром половить на Запесочье. Его бы тоже браконьеры рады разорить, да пока не получается: озеро большое, всю рыбу не выгребешь.
Дима запасал на ночь дрова, а мне опять охота было поговорить с ним по душам, порадоваться вместе: пока я пропадал на рыбалках, мама моя письмо прислала…
От травы поднимались золотые столбы с комарами, за озером продувал хриплую трубу свою коростель, и ночь обещала быть светлой, но душной, дышать нечем — только у большой воды и спасаться от такой духоты.
— Дима, — сказал я, — перенесём дрова к Запесочью. Ночуем у большой воды. А то здесь дышать нечем.
Мы забрали сушняк и пошли к Запесочью.
Оно угадывалось там, где село солнце: туда летели чайки, оттуда нет-нет да и наносило свежего ветра, и ближе к темноте там загостился свет.
ЖАН ВАЛЬЖАН
Шёл я с работы и остановился.
На асфальте лежала булка с лункой на боку. А в лунке единолично трудился жёлтый, как огонь, попугайчик.
На почтительном расстоянии от него сидели голуби и воробьи и роптали.
«На одного целая булка — не много ли?» — булькал толстый старый голубь.
«Намнём ему бока», — тихонько призывал голубь помоложе.
«Расцветка у него не та, — вздыхали остальные голуби. — Не нашенская. Может, он очень сильный? Может, он богатырь какой-нибудь?»
Вдруг воробей в коричневом галстуке сорвался с места, с громким чириканьем сел рядом с булкой, из которой торчал огненный хвост попугайчика, и спросил в открытую:
«Кто ты такой?»
Попугайчик высунул голову из булки и прострекотал что-то непонятное. Смелого воробья как ветром сдуло.
«Что это творится-то?» — булькал старый голубь.
Попугайчик опять прострекотал, взлетел, сел точно у меня над головой, на ветку пенсильванского клёна, и затерялся в огненно-жёлтых листьях.
— Кого вы так разглядываете? — спросил меня прохожий.
— Попугайчика. Вот он сидит. Рукой достать можно.
— Не вижу.
— Не туда смотрите.
Около нас остановились другие прохожие, в основном пенсионеры, и небольшая наша толпа не пугала попугайчика.
— Не боится он нас, — говорила толпа. — Привык к людям.
— А бедный хозяин его ищет!
— Вот его хозяин рядом. Он из детсада улетел. Видите: детский сад на ремонте.
— Заморозки подходят — замёрзнет попугай.
— Он, наверное, думает, что здесь не Москва, а Австралия, и холодов не бывает…
— Ничего он не думает!
— Поймать бы его до холодов.
Попугайчик встрепенулся и улетел в дыру в заборе, за которым среди деревьев прятался бывший детсад.
Прохожие постояли и разошлись. А я вслед за попугайчиком пролез в дыру в заборе и огляделся.
Здесь было тихо, тропинки заросли травой, падали одиночные листья, и от детсада пахло нежилым. Попугайчик дал знать о себе нетерпеливым стрекотом — он вылетел из одного окна, влетел в другое — и надолго пропал.
Я обнаружил его на песчаной дорожке. Попугайчик играл со скорлупой грецкого ореха, поднимал её в клюве, тряс, бросал и опять поднимал. Но вдруг — он любил всё делать вдруг — с треском взлетел, едва ускользнув от кошки, и сел недалеко на куст боярышника.
Кошка пощурилась на его стрекотание: иди, мол, ближе, а то я не слышу, и увидела меня.
— Брысь! — закричал я. — Брысь!..
Она убежала, оглядываясь.
А попугайчик выпустил по мне несколько вопросов, стрекочущих, как автоматные очереди. Я ничего не разобрал и спросил:
— Ты что: возмущаешься или радуешься? Ах, вот оно что — любопытствуешь! Хочешь зимовать у меня в тепле?
Попугайчик улетел. А я раскрошил булку, насыпал её на деревянный столик, врытый в землю, сел в сторонке на треснутую скамью и стал читать.
«Я вышел из кибитки. Буран ещё продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввёл меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала её».
Пока я читал пушкинские страницы, знакомые мне с тех пор, как я помню себя, на стол слетелись голуби и застучали клювами. К ним присоединились воробьи, но в середину пирующих неожиданно опустился попугайчик, и стол мигом опустел. На нём дрожало оброненное голубиное пёрышко.
«То-то, Жан! То-то, Жан! То-то, Жан!» — прострекотал жёлтый бесёнок, с вызовом пронёсся у меня над ухом, исчез и опять появился на столе.
А я мысленно окрестил его про себя: Жан Вальжан.
На месте ему не сиделось. Для него я был существом малоинтересным по сравнению с ним самим, с его радостью и свободой, с высокими деревьями, травой и домом — со всей его обретённой «Австралией», отгороженной от мира дырявым забором.
Я подумал:
«Мне он в руки не даётся… Должны же за ним прийти хозяева? Пойду-ка я домой».
Осень тогда стояла тёплая, и дома душу мою нет-нет да и навещала мысль из детства:
«Нынче зимы не будет. Один раз в тысячу лет может же природа сделать исключение!»
Ещё раз я встретил Жана Вальжана ближе к заморозкам. Вместе с голубями и воробьями он копался в железном ящике для мусора. Ящик был переполнен, птицы набилось много, и на моих глазах толстый старый голубь клювом схватил Жана Вальжана за шиворот и оттаскал, как воробья:
«Не хватай чужих кусков, интеллигент!»
«То-то, Жан!» — обиженно протрещал попугайчик, встряхнулся и заторопился клевать мусор и вдруг улетел знакомой дорогой — в «Австралию» — в дыру в заборе.
Ночью ударил заморозок, балкон мой побелел, и я понял, что Жан Вальжан погиб — замёрз в детсаде с выбитыми стёклами, и в этом виноват я, потому что по-настоящему не сделал ни одной попытки поймать его и поселить в тепле.
Я оделся и пошёл в «Австралию». Забор, деревья, деревянный столик и брошенный дом заиндевели, под ногами скрипели палые листья. В доме было холоднее, чем на улице, от стен с ободранными обоями веяло стужей, а от моих шагов от первого ко второму этажам витало эхо.
В доме уцелело несколько звеньев батареи парового отопления, и я удивился немного, почему их не растащили: дефицит всё-таки. Жана Вальжана я обнаружил на ветоши, на батарее — она была горячей, и он не замёрз до смерти, а только дремал, не в силах двигаться.
Я взял его в руки — до чего же он лёгонький! — положил под пальто и принёс домой. Он не сразу пришёл в себя, и мне показалось, что ему нравится необычное сонное состояние.
Со временем он ожил, облетел комнату, познакомился с каждой вещью в отдельности, высказал вслух, что он о ней думает, и обосновался на книжном шкафу.
С книжного шкафа Жан Вальжан произнёс длиннейший трескучий монолог об Австралии:
«Почему люди так туго соображают? Им надо немедленно вылезти из тесных и тёмных квартир и жить в Австралии, не будь я Жан Вальжан. Там всегда тепло и просторно и есть что поесть. Зачем вы меня поселили в этой большой клетке с мёртвыми запахами старых книг и искусственного ковра? Жил бы я себе в Австралии, спал бы на ветоши, наброшенной на батарею из трёх звеньев, летал бы среди высоких жёлтых деревьев. Здесь попугай одинок, а в Австралии он рано или поздно встретит подругу, то-то же, то-то же, то-то же, не будь я Жан Вальжан!»
— Я же тебе желаю добра, — сказал я ему. — Хочешь семечек?
И я насыпал ему на подоконник пригоршню очищенных семечек. От еды он не отказался, а после трапезы улетел на книжный шкаф, долго чистился там, поскрипывал и посвистывал — мне показалось, что это любовная песнь и она адресуется его невстреченной подруге.
Назавтра я пришёл с работы — Жана Вальжана дома не было. Форточка была открыта — день был со снегом, ветреный, ветер, по-видимому, и открыл форточку.
Я побежал в «Австралию». По её тропинкам торопилась позёмка, а в пустых комнатах детского сада гулял ветер и сеялся снег. Снег натрусило на ветошь на батарее парового отопления. Батарея была, как и раньше, горячей, и тогда я сравнил заброшенный детсад с человеком, в котором остался живым один уголок и от этого уголка может вернуться жизнь во всего человека…
А Жана Вальжана нигде не было.
Он, конечно же, летел сюда и ничего другого, кроме своей «Австралии», не знал в нашем городе. Но не долетел. А может быть, успел спрятаться в попутной форточке? Не знаю. Только с тех пор я его больше не видел.