Аристотель, боясь потерять Гермия в толпе, не выпускал его руку. Уже несколько раз они обошли вокруг священной триеры, на мачте которой с восходом солнца было поднято покрывало Паллады, расшитое юными афинянками в Эрехте?йоне. Разноцветными нитями, золотом и серебром были вытканы на нем картины, изображавшие деяния Афины и события, прославлявшие афинян. Триера стояла на колесах, спицы которых были увиты цветами. Возле нее уже толпились мускулистые юноши, чьею силой она должна была двинуться в путь до самого ареопага. Далее покрывало понесут вверх по ступеням Пропилей на Акрополь к священнохранилищу в Эрехтейоне, поставленному над могилой Кекро?пса — легендарного царя Аттики и основателя Афин, и развернут его рядом с древней статуей богини.
Аристотель едва держался на ногах: все пять дней Великих Панафиней Гермий не давал ему присесть — всюду водил за собой, стараясь не пропустить ни одного состязания.
— Жизнь в доме тирана — самая опасная из всех жизней, — говорил он Аристотелю. — Сегодня я жив, завтра мне воткнут меч в живот: всегда есть люди, желающие занять трон тирана, Аристотель. И вот я жадно смотрю на все это, хочу наглядеться на великий праздник, на человеческие радости. Хочу, Аристотель, хотя бы в чувствах пожить жизнью этих людей. В Академии я насладился дарами мудрости, на Панафинеях я жадно пожираю дары веселья.
— Тем сильнее будет твоя тоска, когда ты вернешься в Атарней, Гермий, — сказал Аристотель. — Чем больше пьешь, тем тяжелее похмелье…
— У эллинов должно быть одно государство, — тяжело вздохнул Гермий. — И всю жизнь я отныне посвящаю этой задаче. Но кто же нас объединит? Даже афиняне, на которых с надеждой все еще взирают эллины в других землях, едины только в одном — в празднествах. В делах у них нет единства… И все же я с великой радостью, как на прообраз будущего эллинов, смотрю на этот блистательный праздник, Аристотель.
На Помпейоне собрались победители всех предшествующих состязаний — красивейшие, искуснейшие и сильнейшие из афинян. Они пришли сюда пешком, примчались на колесницах, прискакали на горячих лошадях. На всех — праздничные одежды. Всюду пестреют венки, цветы.
Вот уже собрались у выхода на Дромос[30] главные жрецы, рядом с ними — депутации союзных городов, нарядные девушки из благородных семей, в руки которых возле ареопага передадут снятое с мачты священной триеры покрывало Афины; архонты, гиеропии, хореги — все, кому надлежит двигаться к Акрополю впереди процессии. Среди хорегов — Платон, на долю которого выпала подготовка хора в театре Диониса, стоившая ему, по утверждению Спевсиппа, пять тысяч драхм. Другие говорили, что эти деньги внес за Платона Дион, его друг и дядя сицилийского тирана. Дион, изгнанный Дионисием из Сиракуз, жил в Афинах, купив себе богатый дом рядом с домом Пулитио?на, где некогда развлекался любимец Сократа Алкивиад, кощунственно пародируя панафинейские мистерии.
Аристотелю не довелось еще побывать в доме Диона, но Гермий, который был однажды приглашен к нему, рассказывал, что дом Диона так же богат, как дом тирана Эвбула в Атарнее. И поэтому было похожим на правду, что деньги за Платона внес Дион. Ведь пять тысяч драхм — это почти талант. Вряд ли у Платона нашлось бы столько серебра. Академия не приносила ему никакого дохода, а доход с владений был ничтожным…
Словно сильный порыв ветра пронесся над площадью — все вдруг качнулось в одну сторону: люди, лошади, колесницы, жертвенные животные, сосуды в руках метеков. Качнулось и медленно двинулось вслед за священным парусом, сверкающим над толпой.
Голова процессии уже приближалась к агоре, а нарядные афиняне сплошным потоком все вливались и вливались с широкого Помпейона в узкое русло Дромоса. Толпа шумела, смеялась, в глазах ее искрилось веселье — огонек, посылаемый навстречу идущим золотым наконечником копья Афины Промахос[31] с высот залитого утренним солнцем Акрополя.
— Вот, — проговорил восторженно Гермий. — Вот оно — великое восхождение к свету, к истине. И хотя мы с тобой метеки, Аристотель, мы тоже поднимемся вслед за афинянами к покровительнице самого прекрасного города эллинов. Вперед, мой друг.
Гермий и Аристотель вошли в людской поток, и он повлек их по Дромосу мимо запертых рыбных, мясных и овощных лавок, мимо цирюлен и харчевен, выплеснул на агору, к статуям великих полководцев и тираноубийц, пронес мимо портиков, мимо старого булевтерия и пьедестала героев, мимо Одеона и Ареопага к мраморной лестнице Пропилеи.
— Я знаю, когда мы станем одним великим народом, — сказал Аристотель.
— Когда? — спросил Гермий.
— Когда вот так же устремимся, но не к статуям богов, а к истине. Она объединит нас и сделает непобедимыми в веках — истина. Не герои, не цари, не полководцы, Гермий, — одна лишь чистая и сверкающая сильнее солнца истина мира.
— Чем истина может прельстить людей, Аристотель? Ведь она не прибавляет им ни здоровья, ни жизни, ни силы, ни богатства. Чем? Вот и цветок прекрасен, и все обращают к нему взгляды, но, налюбовавшись, отправляются в харчевни, мой друг. Приказ полководца ведет людей на смерть, но кто, скажи мне, с мечом в руке вступился за несчастного Сократа? Я не хочу отнимать у тебя веру в силу истины, мой друг, но ты подумай, как сделать, чтоб она была слаще меда, хмельнее вина, страшнее смерти, сильнее меча, прекраснее солнца. Как сделать это, Аристотель?
— Когда я говорю об истине, я не думаю о некой истине, сверкающей в недоступной вышине. Я говорю, Гермий, об истине жизни. Самое истинное во всем должно быть найдено и принято людьми. А поскольку заблуждений много, а истина одна, то и дорога у всех будет одна: надо правильно мыслить, правильно говорить и правильно поступать.
— Некоторые находят больше удовольствия в том, чтобы говорить чепуху и совершать глупости, Аристотель. Любят шум больше тишины, толпу больше одиночества, пьянство больше трезвости, обжорство больше сытости, обман больше правды… Что с ними делать?
— Истиной должны обладать хотя бы те, кого мы наделяем властью, Гермий.
— Значит, все-таки монархи, тираны, архонты? Истина — для избранных и облеченных властью. Прочие же должны подчиниться власти мудрых? Но об этом говорит и Платон. Давно говорит, мой друг, но никто не прислушивается к его словам.
— Ты прислушался.
— Да, — вздохнул Гермий. — Я прислушался. Я слушаю Платона, но смотрю на Артаксеркса, Аристотель. Обстоятельства сильнее слов. Кто думает иначе, тот ошибается.
— Это грустная истина, — согласился Аристотель. — Но надо исследовать, истина ли? Не мы ли сами создаем обстоятельства?
— Разве я родил и посадил на персидский престол Артаксеркса?
— И все же надо исследовать истинность сказанных тобою слов. Истина, Гермий, сильнее всего — я в это верю. Она не может быть грустной или враждебной человеку. Миром владеет разум. Разумное во всем прекрасном. Значит, и жизнь по законам разума должна быть прекрасной жизнью, Гермий.
Они поднялись на Акрополь в числе последних. Вся площадь между Пропилеями, Эрехтейоном и Парфеноном была запружена народом, который, подобно водовороту, медленно вращался вокруг постамента бронзовой Афины Промахос. День был безоблачный и жаркий. В толпе все чаще стали слышны вздохи, на мокрых от пота лицах угасал праздничный восторг, на головах увядали цветочные венки. И когда, наконец, покрывало Афины было внесено в Эрехтейон и народ устремился к восточному фасаду Парфенона с дарами в руках и с любовью в сердце к прекрасной богине, толпа снова оживилась: близился конец торжественной процессии, конец Великих Панафиней, утомивших всех своей суетой. Близилось возвращение к жизни обычной, по которой всегда тоскуешь среди шумного и многолюдного празднества.
Они тоже вошли под колоннаду храма и тоже смотрели на Афину Деву — создание рук вдохновенного Фидия. Она была чиста и величественна. Сверкала золотом и нежной белизной слоновой кости. Толпа текла мимо нее, не вызывая в ней ни радости, ни печали. Она олицетворяла собой постоянство и гармонию жизни под покровительством мудрой и прочной силы. Воплощение божественного разума, создание человеческого разума — блистательная форма блистательной истины.
Они подошли поближе к статуе, чтобы взглянуть на шит Афины, где, по утверждению афинян, Фидий, кощунствуя, изобразил себя и Перикла[32]. Они нашли голову плешивого старика и воина, чье лицо перечеркнуло поднятое копье.
Гермий пожал плечами и сказал шепотом:
— Я видел тысячу таких стариков и таких воинов. Ужели это вдохновенный Фидий и великий вождь афинян Перикл? Нужно быть ничтожным, чтобы разглядеть в ничтожных образах лики великих. Создав Парфенон и Афину Парфенос, Фидий и Перикл разве не создали наилучший памятник себе? И если великих надо судить, то судить их надо за великое…
— Толпа судит вождей, Гермий. Потому что хочет найти в них низменное, чтобы уравнять их с собой.
Прощальный пир Гермий устроил в доме своего афинского родственника Димоме?ла. Пир был богатый и многолюдный. Ложа и столы поставили прямо в саду — в доме не нашлось бы такой комнаты, где могли бы разместиться все пирующие. Да и ночь была теплая и тихая, даже пламя в светильниках не колебалось. Звездное безлунное небо висело, казалось, над макушками деревьев — такое оно было прозрачное и чистое. Душно пахли фиалки и мята, притоптанная ногами. Пир был шумным, хотя причина его была грустна — Гермий покидал Академию и возвращался в свой Атарней. Но грустили немногие — только близкие друзья Гермия, в их числе Аристотель и Ксенократ. Остальные веселились, потому что быстро забыли об отъезде Гермия, да он и не печалил их: люди уезжают и приезжают, встречаются и расстаются; и пока все это происходит в этой жизни, нет причины для кручины. А кто кого любит, пусть поплачет, расставаясь с любимым: слезы украшают, потому что свидетельствуют о глубине чувств.
Аристотель несколько раз покидал свое ложе, подходил к Гермию и ложился рядом с ним, беря чашу и фрукты с его стола. Потом уходил, чтобы другие друзья Гермия могли побыть рядом с ним. И так в течение всей ночи, пока длился пир, он терзал себя, чувствуя боль в душе и думая о том, что с отъездом Гермия он будет одиноким, потому что ни с кем из живущих в Академии не успел так сблизиться, как с атарнейцем. Это были грустные мысли, но было в них и еще нечто, кроме грусти: чувство, что отныне наступает пора сосредоточенной и деятельной жизни, нора работы, которая так долго и терпеливо ждала его. Предстоит разделить, исследовать и соединить все науки, все знания, чтобы взойти к истине, которая так влечет его к себе, — отколоть камни от бесформенной скалы, обтесать их и отшлифовать, чтобы затем сложить пирамиду, упирающуюся своей вершиной в предельную сферу, за которой — царство вечного и бесконечного разума. Эта решимость взяться за огромное и многотрудное дело, окрашенная грустью расставания с другом, поднимала его душу, наполняла мистическим трепетом: вот он, одинокий и загадочный, возвышается, подобно некоему божеству, над землей…
— В знак того, что дружба наша была радостью для нас обоих, — сказал Гермий, когда Аристотель в очередной раз подошел к нему, — я отдам тебе в жены мою племянницу Пифиаду. Правда, она совсем еще крошка, но ведь и ты не собираешься жениться немедленно.
— Лет через пятнадцать, — ответил Аристотель. — Думаю, что именно столько времени понадобится мне, Гермий, для того, чтобы превзойти в мудрости всех философов…
— А ты самонадеян, мой друг. Почему же надо непременно превзойти всех? — спросил Гермий.
— Только тогда можно стать учителем. Пока ты не превзошел в знаниях своего учителя, ты ученик. И только тогда становишься учителем, когда поднимаешься выше всех.
— Ах, Аристотель, — улыбнулся Гермий, дружески обнимая его. — В сущности, ты еще совсем юнец. И мысли у тебя полны молодого кипения. Вино твое еще не готово, оно только бродит, и один лишь Дионис знает, будет ли твое вино наилучшим. Не торопись хвалить его.
— Я сказал об этом только тебе, Гермий. Но не только для того, чтобы похвастаться. Во мне это горит, зреет. Я готов. И ты потом увидишь, что слова мои не были пустыми, Гермий. Вот мысль, которая реальна: высказаны уже все догадки, найдены все направления, есть первое и последнее, но нет доказательств, не определен главный путь, не выкованы все звенья, чтобы соединить первое и последнее…
— …Тебя и Пифиаду, Аристотель. Не забудь об этом. И скажи мне теперь, согласишься ли ты взять себе в жены Пифиаду, мою племянницу и приемную дочь?
— Да, — ответил Аристотель. — Через пятнадцать лет. Сколько ей будет тогда?
— Семнадцать, Аристотель.
— И прекрасно. Мне же будет тридцать три. И я буду первым среди философов…
— Пей, мой друг.
— Что? — не понял Аристотель, снова увлекшись мыслью о своем высоком призвании.
— Вот отличное наксийское, — засмеялся Гермий. — Не забывай о нем.
Ложи Платона и Эвдокса стояли рядом, под широколистым орехом — чистым деревом; на нем не водится ни тля, ни гусеницы, ни жучки, которые падают с других деревьев. Между ложами Платона и Эвдокса сначала был поставлен светильник с пятью фитилями, но вскоре по приказу Гермия светильник унесли: на огонь летели ночные бабочки и, обжигая крылья, носились вокруг, беспокоя дорогих гостей.
Прощальную чашу принесли после того, как ушла Мирси?на, надорвавшая всем душу грустными мелодиями, которые она искусно извлекала из флейты. Слушая их, Аристотель даже заплакал — так тронули его чистые и высокие звуки. Да и не один Аристотель уронил голову на подушку по вине Мирсины — в исполнении печальных мелодий Мирсина превосходила всех флейтисток Афин.
Когда она ушла, оставив всех в грустной задумчивости, кравчий наполнил вином тонкий ки?лик из красной колиадской глины[33], расписанный золотом, и объявил, что этот килик — прощальный: каждый отпивший из него должен произнести речь в честь Гермия, покидающего Афины.
Первым пригубил килик Платон. Все умолкли, едва кравчий подошел к нему.
— Тимон, который возненавидел людей за их пороки, покинул город и поселился в развалинах среди диких кустарников, — заговорил Платон, держа прощальный килик в руке. — Этот Тимон утверждает, что у людей нет будущего. Все хорошее, говорит он, уже было. Люди, утверждает он, достойны презрения. Тот, кто мудр, должен покинуть их общество и, подобно ему, удалиться от них.
Платон сделал паузу, оглядел присутствующих, словно прислушиваясь к чувствам, которые возбудили в нем слова Тимона, и размышляя о том, теперь ли ему удалиться от людей. Было мгновение, когда Аристотелю показалось, что Платон уйдет, не закончив речь. Да и у других гостей на лицах отразилась неожиданно возникшая тревога. Гермий даже встал, обеспокоенный длинной паузой Платона. А когда Платон заговорил снова, улыбнулся и облегченно вздохнул.
— И я думаю, что люди не стоят пылкой любви философов, — продолжал Платон, — потому что пылкая любовь бывает от восхищения. В жизни людей мало восхитительного. Но в каждом человеке есть то, что достойно нашей заботы, — его душа. И в каждом обществе есть то, что достойно деятельной любви философов, — его лучшая, мыслящая часть. А так как никто, кроме философов, не думает возвышать душу человека и не знает, как наилучшим образом должно быть устроено общество, то вот, стало быть, почему нельзя принять слова Тимона. Философы должны улучшать мир. И так как истина открывается не сразу, а постепенно, и так как лучшие из истин могут быть открыты в будущем, то, значит, и будущее людей обещает быть лучшим, чем прошлое. Тысячу раз жизнь каждого из нас может убедить в обратном, но никогда она не поколеблет наших убеждений, пока мы будем ударами судьбы противопоставлять единственное, что вечно, незыблемо и прекрасно, — истину. Вот чего я тебе желаю, Гермий, — сказал Платон и передал килик Эвдоксу.
Аристотель ловил каждое слово Платона и примерял его к своим мыслям, желаниям, к тому, что можно было назвать еще только предчувствием мысли или желания. И делал он это не только теперь, на пиру, но и всякий раз, когда слушал Платона. Слушал же он его почти каждый день с той поры, как Платон возвратился из Сиракуз. И даже по два раза на день — утром, когда Платон вел беседы со своими друзьями и учениками, и вечером, когда послушать Платона приходили многие из Афин. И вот что еще делал Аристотель — он читал диалоги Платона, которые брал в хранилище рукописей. Это было самое богатое из всех хранилищ, какие он когда-либо видел. В нем были сочинения не только Платона, но и многих других философов, софистов, риторов, ораторов, геометров, астрономов, физиков, живших в других краях и в другое время. И если первым удовольствием для Аристотеля были беседы Платона, то вторым — занятия в хранилище рукописей. Он так усердно предавался им, что, случалось, забывал о пище и сне, благо дверь в хранилище никогда не закрывалась ни днем ни ночью. Главный хранитель рукописей Фрасибу?л вскоре обратил внимание на прилежного ученика и всякий раз, когда тот забывал о пище, напоминал ему, что наступило время второго завтрака или обеда[34]. О приближении первого завтрака напоминала всем своими звучными флейтами клепсидра Платона. Ее гармонический аккорд был ласков и настойчив, как зов друга.