Деньги эти были в пачках, как кирпичики. Дядя Емельян мне их показывал. Кирпичи из денег твёрдые и тяжёлые. Только гнутся. И обёртка при этом лопается.
Теперь на Обувке задымили трубы. А вскорости отец принёс мне новые ботинки. Как раз вовремя: назавтра выпал первый снег, и без ботинок я бы не смог из дому выйти.
Все школьники нашего города получили по паре ботинок. Потом фабрика стала выпускать обувь для взрослых.
ДЕНЬГИ
У Емельяна Петровича заказчиков поубавилось. В городе начали открывать магазины. И то, что раньше можно было достать только у спекулянтов — на рынке или в тёмных подворотнях из-под полы, — теперь продавалось в магазинах. И стало теперь проще купить новые ботинки, чем чинить старые.
Но Емельян Петрович без дела не сидел. Когда не было заказов по сапожной части, мастерил что-нибудь — изобретал. Опустят ему в ящик на двери газету или письмо, и сразу же у него над столом флажок выскакивает. А на флажке красной краской написано: «Почта».
Я очень любил изобретения дяди Емельяна. Но самым интересным казалась мне его денежная машина.
Десять тысяч премии он, как известно, получил десятирублёвыми бумажками… Тысячу десятирублёвок. И все новенькие.
Часть этих денег Емельян Петрович истратил, а для оставшихся построил станочек, в который и заложил все свои новые десятирублёвки.
Тут надо сказать, что любое своё изобретение дядя Емельян любил, как он говорил, оформить. Рамку ли сделает, замок на двери, тросточку — обязательно с выдумкой. Чтобы красиво было и как-то по-особенному, на другие такие же вещи не похоже.
Вот так он сделал и этот денежный станочек. Со стороны глядя — хитрая машина: рычажки всякие, ручки да кнопочки. А станочек этот был такой: крутануть разок ручку — и выскакивает новенькая десятирублёвка. А взамен, чтобы уровень бумажек не снижался, надо опустить в щель такой же, как деньги, листок чистой белой бумаги. Сколько раз я видел, как утром, собираясь на рынок или в магазин, дядя Емельян крутанёт пару раз ручку, выскочившие деньги засунет в карман и скажет:
— Хорошо машина работает.
Он и мне позволял иногда крутить ручку денежной машины. Мне это очень нравилось. И один раз он сказал:
— Приходи завтра. Я пойду в магазин пальто себе на зиму покупать. Накрутишь мне денег из машины.
Назавтра к нему зашёл как раз Женькин отец, Илья Григорьевич Ежин. Он-то и увидел, как я ручку кручу, чистую бумагу подкладываю, а Емельян Петрович новые десятирублёвки подбирает. Они ему прямо в руки летят.
Ежин расправил усы, кашлянул:
— Изобретаете, Емельян Петрович?
— Помаленьку. Наше дело такое — мастеровое.
— Д-да. Ловко придумано. А ну, малый, крутани ещё разок.
— Чего ему крутить, — сказал дядя Емельян. — Две сотни он мне выкинул. Хватит. Сегодня больше не надо.
— А поглядеть можно? — спросил Ежин, а сам уже тут как тут у самой машины: чистые листки бумаги щупает, в машину закладывает, охает, кряхтит.
— Смотрите, смотрите, — говорит Емельян Петрович. — Только руками не трогайте. Штука тонкая, сломаться может.
— А она не портится?
— Пока не случалось.
— Ну я вас прошу, дорогой Емельян Петрович, скажите мальчику, чтобы крутанул ещё разочек. Вам же лишняя десятка не помешает. Завтра же у вас расходы будут? Какая вам разница! Прошу вас!
— Крутани, мил человек, — говорит мне дядя Емельян. — Только бумажку подложить не забудь, а то десятка не выскочит.
Я вижу всё это, стараюсь не смеяться, а щёки сами так и пляшут, рот растягивается — сдержаться тяжело. Но держусь.
Опускаю в щель бумажку, кручу ручку — и прямо в протянутые руки Ежина вылетает, как птица, десятирублёвка.
Ежин оглядывается, делает шаг назад, плюхается на стул, снимает картузик и вытирает лоб. Он у него мокрый.
— Д-да, здорово сработано.
— Как есть ничего мудрёного… — говорит дядя Емельян. — Вы с ботинками? Простите, сейчас не чиню. На углу коопремонт открылся. От обувной фабрики. У них машина подмётки пришивает. Не оторвутся. Сам им машину эту чинил. Сходите.
Я слушаю этот разговор и понимаю, что дело не только в коопремонте, а в том, что Емельян Петрович ни за что не хочет работать на этого буржуя.
Что с того, что он называется красным специалистом! Мы-то знаем, что он всё равно буржуй: изо всех сил старается так жить, чтобы другие на него работали, а он только загребал деньгу и копил рублик к рублику.
Ежин молчит. Ему теперь не до ботинок. Ежину жарко, душно. Он делается каким-то лиловым, и всё лицо у него блестит. Будто только что из бани. Кряхтит, отдувается и сразу не говорит, а выкрикивает:
— Продай!
— Что вы сказали? — спрашивает дядя Емельян. — Вы, кажется, обратились к кому-то? С кем вы на «ты»?
— Пусть мальчик выйдет.
— А зачем? У меня секретов нет. Вы о чём-то просили меня? Так, кажется?
— Да, да, именно так — просил…
И Ежин говорит быстро-быстро. Каждый раз, когда он называет имя и отчество дяди Емельяна, обязательно прибавляет «дорогой». Ежин просит продать машину. Он даёт за неё десять тысяч, нет, потом набавляет — двадцать. И потом просит принять у него долг за ботинки, которые Емельян Петрович чинил. Ежин говорит, что дяде Емельяну такая замечательная машина ни к чему. Он хотя и мастер, каких больше нет, но человек скромный, живёт в подвале, одна комнатка. Детей нет. У него, Ильи Григорьевича, сын Евгений! «Приятель вот этого чудесного мальчика». Ежин гладит меня при этом по голове.
Говорит он очень долго. Умолкает на мгновение и снова говорит, говорит… Ударяет себя по лбу:
— Да что я о скромности вашей только и веду речь! Ведь дело-то ещё в том, что вы, дорогой Емельян Петрович, чудесный мастер — артист своего дела. Продадите мне эту старую машину, а себе построите новую. Вам это ничего не стоит. А чистой бумаги в магазине Бумтреста сколько хотите. По рукам, а?
Ну точь-в-точь как его сын Женя. Только тот толстый, а папа худой. И оба говорят: «По рукам, а?»
— Нет, — сказал Емельян Петрович, — машина не продажная. Для себя, мил человек, сделал. — И махнул рукой в мою сторону: — Пошли!
— Много дам!.. — кричал нам вдогонку уже на улице Ежин.
А всё-таки он уговорил Емельяна Петровича продать денежную машину. Дядя Емельян согласился взять за неё двадцать тысяч и девяносто рублей.
— Почему же вдруг такая цена не круглая? — удивился Илья Григорьевич.
— Круглыми бывают только дураки, — сказал дядя Емельян.
И я при этом вспомнил Женьку Ежина.
Ежин полез в карман и достал бумажник, толстый, как общая тетрадь.
— Погодите, — отодвинул его руку Емельян Петрович. — Девяносто рублей мне, а остальные в Госбанк на текущий счет номер семь — шестнадцать.
— Что это значит: семь — шестнадцать? И что значит — остальные? Это же двадцать тысяч!
— Двадцать. Семь — шестнадцать — номер текущего счёта.
— Вашего?
— Какая разница. Отнесите деньги в банк, напишите, что вносите на счёт семь — шестнадцать, принесёте мне квитанцию и забирайте машину.
Да, должен вам сказать, что Ежин в тот день был какой-то совсем ненормальный. Мне это показалось, когда он первый раз крикнул: «Продай!»
Наверное, таким голосом кричат психи. И глаза у него были совсем как у ненормального. Знаете, мне казалось, что своими глазами он видел только машину и только деньги. А что вокруг — это он совсем не видел и не слышал. Машина вроде бы светилась в его глазах, а вся комната и дядя Емельян со мной были как бы в густом тумане. Может же такое приключиться с человеком!
Ежин подошёл к машине и тронул ручку:
— Можно?
— Крутите.
Илья Григорьевич расправил усы, выпрямился, посмотрел на меня, как будто собрался нырнуть в воду, и крутанул ручку. А так как возле машины, кроме него, никого в это время не было, десятирублёвка выскочила, прошелестела по воздуху и с хрустом ударилась о стенку.
Ежин бросился за бумажкой. Он упал на пол, схватил её двумя руками и, как мне показалось, дотронулся до бумаги губами. Ежин долго не двигался. Может быть, пять минут или десять.
Дядя Емельян отвернулся и смотрел в окно, где вокруг большого чёрного котла, скрючившись, сидели и лежали три мальчика, чёрные от сажи, которая падала вокруг котла.
А я видел в комнате, на полу, распластанные длинные, чуть кривые ноги, задравшийся пиджак, штрипки от подтяжек и затылок — красный затылок, по которому текли струйки пота.
Илья Григорьевич медленно поднялся. Он показался мне совсем-совсем больным, хотя глаза его блестели. Но щёки были бледными, усы обвисли, и весь он как-то сгорбился.
— На! — протянул он мне десятирублёвку. — На, мальчик, на счастье.
Емельян Петрович отошёл от окна и взял из рук Ежина деньги:
— Мальчику деньги ни к чему. Он их не заработал. И вам машина тоже пока не принадлежит. Понятно?
— Конечно, понятно, — торопливо сказал Ежин. — Бегу в банк, дорогой Емельян Петрович. Я мигом. Вы, я надеюсь, никуда не отлучитесь. А то эти черти… — Он протянул руку в окно и глазами показал на машину.
— О них не беспокойтесь, — сказал Емельян Петрович.
— До скорого…
Ежин вернулся через полчаса, отдал дяде Емельяну квитанцию, отсчитал девяносто рублей, один раз крутанул машину, ловко, прямо в воздухе, поймал вылетевшую десятирублёвку и ушел, широко расставляя ноги.
БОИ НА УЛИЦАХ
Мне часто приходилось пропускать школу. Бывало, что всю ночь не утихала пальба. Я не спал, смотрел, как в окне вспыхивали красные зарницы, слушал, как позванивало стекло, как летели с посвистом снаряды, чувствовал силу далёкого взрыва, подбрасывавшего меня даже тут, в кровати.
Да, с тех времён неутихающей стрельбы я научился различать голоса снарядов и пушек. Они ведь совсем разные, голоса эти. Выстрел, свист, взрыв и потом как бы шипение:
— Шрапнель!
Я лежал под одеялом и как бы экзаменовал себя после каждого выстрела:
— Трёхдюймовка жахнула!
— Бризантный снаряд завыл.
— А это ухнула гаубица.
Война, артобстрел, бой были не где-то там, на фронте, а здесь же, за окном, в нашем городе, на нашей улице. И стреляли почему-то особенно сильно по ночам. В такие ночи если я и засыпал, то и во сне слышал сигнал кавалерийской атаки и зычную команду: «По коням!»
И виделось мне, что я мчусь на горячем коне, с саблей в руках, с большой красной звездой на матерчатом шлеме и рубаю врагов направо и налево.
А утром, проснувшись и сбросив одеяло, я вскакивал и бежал на кухню. Мама стояла обычно у окна и смотрела на улицу из-за занавески. Да, я забыл сказать, что комната наша выходила окнами во двор, а кухня на улицу. Вот мама и смотрела, какая там сегодня власть.
Как-то мама мне сказала:
— Иди обратно. Сейчас же возвращайся в комнату. Ты в школу не пойдёшь.
— Почему?
Но мама не успела мне ответить. За неё сказал своё пулемёт: та-та, та-та…
Мама отскочила от окна.
— Ну, теперь ты понял? А папа пошёл в порт. Господи, когда всё это кончится? Сил моих больше нет. Иди сейчас же в комнату, слышишь?
Да, таких дней было много.
Вечером мы все трое — мама, Муся и я — ждали папу. Знаете, как обостряется слух, когда ждёшь? Часы тикают на стене, будто кузнец бьёт по наковальне. Собака тявкает, и ты уже вздрагиваешь. А шаги? Я через стенку узнавал по шагам на лестнице всех жильцов нашего дома.
— Нет, это не отец.
— И это не папа.
— А это… Опять не он.
И снова стрельба. Лучше бы он в это время не подходил к нашему кварталу. Ведь стреляют где-то совсем близко.
Война вспахала асфальт перед нашим домом. Из дальнобойных орудий по городу били иностранные броненосцы. Пулемётной очередью «прошили» всю нашу улицу белогвардейцы. По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.
Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали — не будет отца, могут взять вместо него мать.
Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
Так было несколько лет — все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой — в гололедицу.
Что асфальт! Люди — много тысяч людей — в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.
И беспризорные дети жили прямо на улице.
Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики — полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле — очень часто бывали во дворе нашей школы.
ХРУМ-ХРУМ
Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор — очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые — ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба — наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, — всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
— Напиши сложное предложение.
— Не знаю, — сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
Я вспомнил любимую поговорку отца: «На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь…»
Серафима Петровна подошла к доске:
— Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: «На улице холодно, но мороза ещё нет».
— Сегодня был мороз, — сказал Женя. — Мама пельмени вынесла на балкон.
Он подошёл к доске и начал писать: «На улице холодно…»
Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
«Что это? — подумал я. — В классе так прохладно…»
— Нет, нет. — Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. — Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
— Понял, — сказал Женя и написал: «Воровать выгодно, но опасно».