Волнуясь, я вытащил несколько консервных банок, которые дала мне в дорогу мама, свитер, чистые рубашки, а со дна достал пилотку. Я положил ее вчера первым делом: пилотку мне подарил отец, когда зимой лежал в госпитале. Звездочку он снял и прикрепил на ушанку, а пилотку подарил мне.
– Слышь, – повторил я, протягивая пилотку Ваське: – Держи, это тебе.
Васька взял пилотку, посмотрел, все поняв, на меня и, не улыбнувшись, не сказав ни слова, подошел к зеркалу. Он надел пилотку и опустил кулаки. Я глядел в зеркало на Васькино лицо и видел, как он шевелит желваками.
– А тебе идет, – сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать: я чувствовал – сейчас надо непременно говорить, лишь бы не молчать.
– Идет, – пробубнил Васька.
– Ну, айда на улицу! А то я и деревни-то не видал.
– Айда, – откликнулся Васька, поворачиваясь ко мне. Теперь он был в норме, и желваки у него не шевелились. – Мамку там подождем. Покормит она тебя, тогда на речку сбегаем. Порыбалим.
– Как живешь? – спросил я Ваську, когда мы уселись на крыльце.
– «Как, как»! – ответил он недовольно. – Счетоводю… Разве это жизнь!
– А лошади? – спросил я.
– Лошади, – усмехнулся Васька, – на конюшне… Просился у председателя, да он и слушать не стал. А тут еще этот главбух, гад ползучий…
Васька умолк. Все было и так ясно. Главбух, этот лысый, с очками на носу, – гад ползучий, это действительно, это даже я с первого взгляда заметил. А председатель этого гада слушает и Ваську в конюхи не отпускает. «Но ведь он, наверное, прав, – подумал я про председателя, – зря, что ли, Васька целую зиму учился?»
Звякнула щеколда, пришла тетя Нюра. В руке она держала корзинку, в которой стояла бутыль молока, лежали яйца и помидоры.
– Ну-ка, ну-ка! – зашумела она радостно. – Мойте-ка руки да за стол.
Я мылся и хохотал, брызгаясь вокруг себя. Вода лилась у меня с локтей, заливала штаны, и все это – и плеск и мой смех – покрывал Васькин бас. Я смеялся над рукомойником. Никогда не видел такого: на цепочке подвешена медная кастрюлька с носиком. Чтобы вода полилась, надо взять за носик и чуть наклонить. Но от моих прикосновений рукомойник качался на цепочке, плескал воду, а Васька доливал его, хохоча надо мной.
Ему казалось смешным, что я не умею умываться из такого простого рукомойника.
* * *
Наскоро поев, я вскочил из-за стола. Васька ждал меня на крылечке, смоля самокрутку. В руке он держал корзину.
– А где удочки? – спросил я.
– В нашей речке, – сказал Васька солидно, втаптывая окурок в землю, – корзиной ловят.
Я удивился, но приставать с расспросами не стал.
Мы быстро шли лесной, пружинистой тропой.
Речка открылась неожиданно. Просека раздвинула стены, лес перешел в высокие кусты, а за ними, среди зеленых берегов, извивалась узкая синяя полоса, шириной в три больших прыжка, не больше. В зеленой траве валялись какие-то малыши. Увидев нас, они загалдели, побежали навстречу, но вплотную не подошли, а остановились невдалеке.
Я разглядывал ребят, а они меня. Совсем маленькие были в рубашках, но без штанов, ковыряли в носу или с аппетитом жевали какую-то траву. Среди маленьких были ребята и постарше, с меня. Эти глядели пытливо, даже задиристо, и, судя по их взглядам, им мешал только Васька. Так мы стояли, глядя друг на друга, я и эти ребята, а Васька будто не замечал их. Сняв рубаху и штаны, он остался в белых кальсонах, развязал тесемки, закатал подштанники повыше и удивленно взглянул на меня:
– Колька! Дак ты чо?
Я медленно, смущаясь пристальных взглядов зрителей, среди которых были и девчонки, разделся до трусов и спустился в воду. Речка была прозрачная и светлая, она тихо журчала, песчаное дно просвечивалось солнцем, и был виден каждый камушек. Васька стоял посреди речки, глядя на меня ожидающим взглядом. Я побрел к нему, как вдруг девчоночий голос сказал сверху:
– Вась, а это кто?
Я поднял голову. Прямо над нами, на берегу, стояла маленькая девчонка, класса так из первого, но верней всего, что она в школу еще и не ходила. Рыжие веснушки на ее лице так и налезали друг на дружку, словно им не хватало места. Выцветшее платьишко ее топорщилось. Я скользнул по девчонке равнодушным взглядом и вдруг почувствовал, как заливаюсь пунцовой краской. Девчонка стояла на берегу, прямо над нами, и я отвернулся, похолодев: под платьем у нее ничего не было.
– Гость мой, – отвечал Васька пигалице, поглядывая на нее и ничего не замечая.
– А как его звать?
– Николай, – терпеливо отвечал Васька.
– А он откель? Городской, что ли?
– Аха, – кивал Васька.
– Городско-ой! – протянула девчонка, глядя на меня, как на вымершего мамонта, и не собиралась уходить.
А я все краснел и краснел. Васька наконец взглянул на меня и, ничего не поняв, вопросительно сдвинул брови.
– Вась! – сказал я, покраснев, по-моему, до пяток. – Ну-ка, прогони ее.
Васька похлопал выцветшими ресницами, поглядел на девчонку, потом на меня, потом снова на девчонку и наконец сообразил.
Он схватился за живот и начал по-дурацки хрюкать. Это хрюканье перешло в дикий хохот. Васька шатался в воде, будто пьяный, хохотал и кричал девчонке:
– Маруська! Ой! Маруська! Отойди! Отойди!
Маруська догадалась, быстро присела, накрыв коленки платьем, глаза ее испуганно хлопали. Потом она вскочила и побежала. Голые Маруськины пятки так и мелькали в зеленой траве.
Мне стало жаль маленькую девчонку, а Васька орал ей вслед:
– Маруська! В другой раз знакомиться в штанах приходи! – и снова хохотал, просто закатывался.
Я думал, Васька прогонит девчонку незаметно, чтоб не поняли другие, а он, как дурак, орал и издевался, и получилось, что это я виноват и что это из-за меня убежала бедная Маруська.
– Хватит тебе! – сказал я недовольно. – Сам-то хорош!
В закатанных кальсонах Васька и правда был не больно-то привлекателен. Тем более что подштанники были ему велики и сползали.
Улыбка сразу исчезла с его лица.
– Ну, ну! – проворчал он недовольно, покрываясь румянцем. – Ишь какой выискался, в трусах. У нас тут все так ходят. И бабы и мужики.
– Ври больше! – отмахнулся я.
Васька почему-то смутился, спорить не стал. Он внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил. Мы принялись рыбачить.
В общем, это оказалось нехитрое дело. Мы подходили к какой-нибудь зеленой кочке на дне речушки, осторожно ставили перед ней корзину, шуровали ногами в водорослях, а потом быстро выдергивали корзину. На дне билось несколько маленьких рыбешек с черными спинками.
Когда мы сделали первый заход, я взял одну рыбку в руки. Она разевала пасть, возле которой были два уса.
– Усач называется, – объяснил Васька, выкидывая рыбок на берег. Ребятишки ловили их и насаживали под жабры на тонкую ивовую ветку. – Его прямо так, с потрохами жарить можно. Да если еще яишней залить – пальчики оближешь.
Солнце, отражаясь в воде, слепило глаза. Увлекшись, мы бегали по речушке, пока не стало смеркаться.
* * *
– У-у, – улыбнулась тетя Нюра, приподняв рыбу, – да тут на две жарехи хватит!
В избе было тепло, под таганком в печке потрескивали сухие полешки, весело разбрызгивая искры.
Тетя Нюра кинула половину рыбы на шипящую сковородку и стала торопливо причесываться, поглядывая на себя в зеркало.
– Куда ты, мам? – спросил Васька.
– Аль забыл? – удивилась тетя Нюра. – А еще в конторе служишь… На нынешний вечер собрание назначено.
– Вот еловая башка! – стукнул себя по лбу Васька. – Вылетело! Давай тогда скорее поесть.
Тетя Нюра залила рыбу яичницей, ловко выметнула сковородку на стол, положила ложки.
– По такому случаю, – сказала она Ваське, тронув меня за плечо, – можешь и не ходить.
– Но! – воскликнул Васька. – Не могу!
Как бы извиняясь, он добродушно оглядел меня и вдруг предложил:
– Айда с нами, Кольча!
Что за вопрос? Не догадайся Васька предложить, я бы сам напросился.
Наскоро доев рыбу, мы вышли на улицу. Небо густо посинело, солнце ушло за лес, и в летних сумерках было трудно разглядеть лица колхозников.
Народ сидел на лавках, расставленных вдоль улицы. На обочине вместо стола, покрытого кумачовой скатертью, как бывает на собраниях, стоял стул с графином, но без стакана. За стулом лежали бревна – на них располагался президиум.
Мы с Васькой подошли к лавкам, поискали свободные места сзади – там было все уже занято – и уселись в первый ряд. Нас заметили.
– Гляди-ко, – сказал чей-то женский голос, – мужиков-то прибыло!
И все засмеялись.
В президиуме, на бревнышках, сидели три дядьки. Одного я узнал сразу. Это был Васькин главбух Макарыч, второй ничем не привлек моего внимания, третий был без руки, в гимнастерке, рукав которой торчал из-под ремня.
– Председатель! – кивнул на него Васька и добавил уважительно: – Терентий Иваныч.
«Вот он какой, оказывается, – с интересом разглядывал я председателя. – А я думал, толстый и с красным носом. Ведь он его зимой отморозил».
На гимнастерке у председателя поблескивали ордена. Он тихо переговаривался с соседями – Макарычем и вторым, – поглядывал на лавки, заполнившиеся народом. Я обернулся и даже привстал, чтобы проверить себя. На лавках сидели одни женщины да еще несколько стариков. Один дед сидел сразу за мной. Был он обут в валенки, опирался на суковатую палку, и голова у него тряслась. На рубахе у деда висели две медали – я их узнал, такие же были у мамы: «За трудовое отличие» и «За победу над Германией». Рубашку дед по-старинному подпоясал тесемкой. «Ишь, – подумал я, – как на парад собрался. Нарядный. И медали надел».
В полумраке с бревен поднялся однорукий председатель и подошел к стулу с графином.
– Товарищи женщины, – сказал он, задумался, словно что-то забыл, и добавил: – И старики! – Председатель заправил пустой рукав поглубже за ремень. – Вот какое наше дело! – Он вздохнул и оглянулся на бревна. – А дело наше, скажу прямо, – решительно проговорил председатель, – хреновое. Как в обороне. Сидим, окопались, и сил не осталось. Наступать не с чем. Эмтээсовский комбайн опять сломался, и эти аньжанеры, которые только что с танка слезли, к стыду своему, справиться с ним не могут.
На лавках засмеялись, а Васька толкнул меня локтем.
– Руку-то, – шепнул он, кивая на председателя, – под Сталинградом похоронил.
Я вспомнил желтые, словно масленые, листочки с картинкой, где седая женщина показывала на слова «Родина-мать зовет!». Эти листочки, исписанные химическим карандашом, присылал нам отец – сначала из-под Москвы, а потом, после госпиталя, из-под Сталинграда. «Вот как повезло нам, – подумал я. – У этого председателя руку под Сталинградом оторвало, а под Москвой у Васьки отец погиб. Мой же отец воевал и там, и там, а остался жив, только ранило его. А могло бы… могло…».
Я повернулся к Ваське, шепнул ему, что подумал.
– Счастливый ты, – ответил Васька и вздохнул.
– Видите, товарищи, – продолжал негромко Терентий Иванович, – война кончилась, а я вам пока ничего хорошего сказать не могу, кроме одного: опять на вас вся надежда. В будущий год или нынче в осень, – он обернулся на главбуха, – может, купим свой трактор, заховаем от района – пусть штаны с меня снимают.
Дед за моей спиной крикнул с натугой: «Правильно!» – и все засмеялись, потому что непонятно дед выразился, что правильно: или трактор заховать, или штаны с председателя снять.
Терентий Иванович тряхнул головой, поднял руку.
– Но это еще в будущем году, – сказал он. – До него дожить надо. Пока же вся сила в вас, в ваших руках и мозолях. И надеяться нам не на кого.
Терентий Иванович взял рукой графин, попил прямо из горлышка. В рядах вздохнули.
– Да, товарищи бабы, вернее – женщины! Война кончилась, но надеяться нам пока не на кого. И нельзя нам надеяться, поймите сами. Вот был я в Сталинграде, воевал там, вы знаете. Что от города осталось? Одни развалины. Дай бог, один целый дом устоял, а так все подчистую!.. Не знаю, как, – нерешительно добавил председатель, – разгребать будут. Наверное, чтоб только землю выровнять для новых домов, еще не год потребуется.
Он помолчал, зорко вглядываясь в темноту.
– Это один Сталинград, а ведь таких городов сколько порушено! Сколько деревень пожгли, гады, мостов, заводов! Так как же мы, товарищи бабы, можем с вами требовать помощи от государства? Наоборот, – он причесал пятерней волосы, – наоборот, мы государству должны помочь!
Тишина стояла на улице, никто ни слова не сказал, не вздохнул. Даже деревья не шелестели, словно и они внимательно слушали речь председателя.
Председатель шагнул вперед, подвинул стул. Графин, тихо звякнув, упал в траву, и стало слышно, как льется из него вода. Но Терентий Иванович ничего не заметил. Он шагнул вперед и сказал с таким жаром, что голос у него дрогнул:
– Поэтому я прошу… – он передохнул, – прошу вас, товарищи женщины, дорогие наши жены, матери и сестры, прошу вас, наши отцы и деды, завтра всех, кто только стоит на ногах, подсобить колхозу.
У меня по коже даже мурашки проползли, так он это сказал.
– Я не приказываю, – говорил председатель, – а прошу…
Он замолчал, а снова заговорил уже вполголоса. Но его слышали все.
– Опять звонили из района, – оказал председатель устало. – Мы должны сдать хлеба не по плану, а вдвое больше, оставив только на семена и самую малость на трудодни. Трудодень, говорю заранее, будет бедный, и зимовать придется тяжело. – И он вдруг проговорил со злобой: – Был бы последним подлецом, если бы сказал вам сейчас неправду. Если бы обнадежил, а потом обманул. Обманывать мне некого.
Терентий Иванович отошел к бревнам и закурил. Огонек самокрутки дрожал в его руке.
– И еще я хочу сказать, – произнес председатель, – чтобы вы, товарищи женщины, старики и ребята… – Он помолчал, будто не знал, что сказать дальше. – Чтобы вы простили нас, мужиков. Простили нас за то, что мы обещали вам вернуться, а слова своего не сдержали или вернулись вот такие! – Он со злостью хлопнул себя по пустому рукаву.
– Не томи душу, Терентий! – крикнул сдавленный женский голос.
И снова стало тихо.
– Простите нас за это, – проговорил председатель и вдруг низко, в пояс, поклонился собранию.
В горле у меня запершило.
– В каждую деревню, – сказал тихо Терентий Иванович, – не вернулись солдаты, но у нашей Васильевки особый счет к фашистам. – Он сипло дышал, стараясь успокоиться. – Но у нас особый счет и к Родине. Мы ей должны за себя и за ваших мужей. Мы должны работать так, чтобы никто не почувствовал, что только шестеро мужчин вернулись в Васильевку с войны. Все должны знать: солдаты – и мертвые и живые – вернулись! Вернулись с победой!
Председатель рубанул единственной своей рукой воздух, словно поставил точку, и сел на бревна.
На улице было тихо, никто не шевельнулся. Только комары звенели в синем воздухе. Деревня будто онемела.
Терентий Иванович сидел на бревнах серой тенью, лицо его изредка освещалось огнем самокрутки, он понурился, будто никакого собрания тут нет, а сидит он один и думает о чем-то. Я подумал, что председатель так и будет сидеть тут, так и не заметит, как разойдутся с собрания люди, и, может, просидит на бревнах, задумавшись, до утра, но Терентий Иванович сказал медленно, как бы раздумывая, и сказал это не собранию, а кому-то одному, своему товарищу.
– Вот что, женщины, – сказал он, – свезти бы нам со всего света – из-под Сталинграда, из-под Курска, из-под Ленинграда, из-под Берлина – наших солдат да положить бы их в одной могиле на околице деревни. Только это, пожалуй, невозможно. Но зато возможно, я думаю, поставить памятник погибшим солдатам. Чтобы каждый, кто приходит и приезжает к нам, мог поклониться им. Когда-нибудь поставим мы нашим бойцам настоящий памятник, но ждать богатых времен, думаю, не дело. Давайте-ка срубим пока простой памятник, простую пирамиду из дерева и напишем на ней имена всех павших мужиков. Вот ты, Трифон Ильич, – кивнул председатель старику с медалями, – ты, Марья Ивановна, ты, Кузьма Трофимович, старые люди. Вы свое отработали, толку в поле от вас будет мало. Приходите завтра на околицу – и я с вами, однорукий, – попробуем сколотить этот памятник. А вы, женщины, – сказал он, поворачивая медленно голову, как бы оглядывая каждую колхозницу, – а вы, работая в поле, думайте об этом памятнике. – Он помолчал и прибавил, гася самокрутку: – Так и будет. Собрание закрыто. Все.