Бунт на корабле или повесть о давнем лете - Артамонов Сергей Федорович 2 стр.


А что смешного-то, спрашивается?

Но такая уж у них получилась игра, и эта игра всем им нравилась. Так с какой же стати им её бросать? Потому, что мне обидно? Вот ещё нежности! Пусть лучше и я с ними играю, тогда и не будет мне обидно.

При виде меня и взрослые теперь улыбались и перемигивались — смотрите, мол, такой маленький и такой гордец! А там, где не было насмешки, так я сам её стал выдумывать, потому что уже привык ожидать подвоха и каверзы и…

Словом, я отчаялся наконец и сдался в ту ночь. «Не будет надписи — не станут дразнить!» — так я думал и ошибался.

4

Наглотавшись невкусных ниток, я вдоволь наплакался потихоньку под одеялом и, утомившись, уснул с надеждой на завтра, когда никто уже не сможет дразнить меня так нахально, вслух и ко всеобщей потехе, как это делает всегда, например, Витька-горнист. Он остановит меня среди Дороги и давай громко читать мой живот, словно самоходную вывеску или бродячую стенную газету. «Антон Та., 12 лет. Не трогать — кусается!» — гнусаво декламирует Витька. А все так и покатываются, а я, я иду мимо…

Но теперь всё, конец! Больше не будет вывески. А «кусается», так это я действительно как куснул одного, так сразу он отскочил! А то сначала навалился ни с того ни с сего, схватил меня и орёт всем, кто там был:

— Вот его сейчас положу на обе лопатки!

Зачем это меня «класть», если я с ним и не собирался бороться? Если он, заранее известно, сильней меня в два раза. Из первого отряда он! Ещё бы, такой лоб здоровый — и не положит!

Сам подскочил, когда я и не ожидал, схватил и орёт ещё:

— Что, поборемся? Кто — кого?

Ну, и повалил, конечно, и ещё давай сверху давить на меня. А я его тогда как тяпну зубами, а он как заорёт и сразу отскочил…

— Что, — я ему тогда говорю, — получил? Чего ж ты теперь не смеёшься? Когда меня валить, так смешно, да? Лучше не лезь больше, а то я вообще могу ухо откусить…

— И съешь? — спросил кто-то с восхищением.

— Надо мне очень! Откушу и выплюну, пусть подбирает, — ответил я и пошёл прочь с победой.

И вот теперь, завтра, уже больше никто и никогда не крикнет мне, не обзовёт. Не будет Антонты! Так думал я ночью.

Но утром, утром выяснилось, что зря я всё это, оказывается. И нитки жевал, и плакал, и надеялся — всё напрасно.

Такие, видно, на мою беду, попались бабушке скверные нитки, что полиняли они и уже на веки вечные перешла и въелась в материю чёрная краска с буковок моей клички — «Антон Та., 12 лет».

А я и думать-то об этом не думал — уверен был, что теперь всё хорошо.

Вдобавок к прочему, наплакавшись ночью, я проспал и не услышал в то утро горна. Витька-горнист подобрался ко мне и продудел в самое ухо: та-та-та, та-та!

Я чуть не оглох. Вскочил. Кубарем скатился по лесенкам и вылетел на лужайку, будто мячик. Но и тут опоздал.

Уже все наши бежали гуськом на зарядку — вниз, под горку, на сырой от росы луг. Там покачивался в безветрии редкий туман и одиноко зябнул средь кочек и мокрой травы толстый и пожилой, небритый баянист Вася — сонный, в мятом пиджаке наг голое тело. Видно, он тоже проспал и тоже спешил, одеваясь… Под ним дёргался и всё норовил завалиться табурет: две ножки на кочках, а ещё две — на весу, в воздухе…

Сонный Вася жмурился и ёжился, и всё хотелось ему вынуть босые ноги из прохладной с ночи травы, поставить их на перекладину шаткого табурета. Но и табурет сейчас же, и сам Вася, и вся музыка его: заикающийся, то писклявый, то басовитый марш, — всё кренилось, к нашему удовольствию, набок… «Ах, если бы он хоть разок сверзился вместе с баяном!»

Но Вася, к нашему разочарованию тут же просыпался и умело, как мотоциклист на остановке, выставлял в сторону падения ногу и ловил на лету равновесие. Видеть это со стороны было всегда увлекательно и забавно.

Я бежал, я догонял отряд. И некогда мне было заметить, что напялил я впопыхах свою знаменитую одежду задом наперёд. Ночью-то темно! А утром где же мне было успеть увидеть, если я только проснулся — и сразу надо бегом, бегом… Короче говоря, ничего я и не заметил. И даже тогда, когда захохотали они у меня за спиной, и тогда я долго ещё не понимал, в чём дело. Нет, в ту минуту я был только рад, что вожатый наш, Гера, ничего не сказал мне про опоздание и не «вкатил» по своей любимой привычке «пять шелбанов каждому барану, который чего-нибудь нарушит».

Про «шелбаны» — так называл наш Гера щелчки, об этом ещё впереди будет, а сейчас я только чуть-чуть расскажу…

Ему запретили нас щёлкать.

Сам Партизан приходил для этого в наш домик, то есть это начальник лагеря или, ещё его называли, Нога: он инвалид и ходит на протезе. Он пришёл, устроил собрание отряда на веранде. За мамой Карлой кого-то отправил и Гере прямо при всех при нас так и сказал:

— Ты вот что, Гера, ты убеждением действуй. Ну, кого наказал, того на речку, что ли, не бери. Или там, к примеру, другое что подходящее, а рукам воли не давай. Эту моду я запрещаю!

Гера был багровый, глядел в землю и что-то там про себя смекал — малоприятное что-то, судя по его лицу. А мы все так и рты разинули, хотя знать знали, в чём тут дело. Это один мальчишка на Геру нажаловался, вот и пришёл Нога…

Но тут мама Карла показалась, да не одна — с Карлёнком на закорках. И, как всегда, возбуждённая — десять дел в голове у нашей воспитательницы, ни одно толком не додумано, и, едва явилась, давай кричать:

— Безобразие! На что это похоже? Ваш отряд позорит весь лагерь! Вы по всем показателям идёте в хвосте!

— Почему же — по всем? — обиделся Гера. — А по заправке коек кто на первом месте?

— Айн момент! — сказал начальник лагеря по-немецки. — Прошу слова — беру слово, — сострил он и сам засмеялся, и мы все за ним давай хохотать, но по другому поводу.

Карлёнку у мамы Карлы скучно сидеть на спине, обнявши её за живот ногами, ну он и придумал. Руки-то у него свободны, вот и принялся Карлёнок за Полинину причёску. Дыбом поднял ей волосы, очки зацепил… Потянул, снял… Мама Карла без очков — всё равно что с завязанными глазами, и руки у неё заняты: Карлёнка поддерживает.

— Полина! Да вы б спустили его, что ли… — Это начальник лагеря ей. — Смотрите, что он с вами сделал! Тише, ребята!

— Спущу — так он реветь будет…

— А я реветь не разрешаю! — сказал Партизан, снимая с Полининой спины маленького мальчишку, который уже приготовился и скроил плаксивую рожицу и ждёт только, чтобы его ноги коснулись травы, а тогда…

А тогда он тут же загудел громко и ровно. Потом умолк, захватил побольше воздуху открытым ртом и снова.

Маленький Карлёнок совсем раскапризничался и такой поднял рёв, что собрание наше расстроилось. Полина взяла его на руки и понесла домой, нас всех распустили, и мы кто куда, врассыпную. А Геру Партизан задержал и долго с ним о чём-то беседовал, что-то внушал ему, разрубая воздух свободной рукой, а Гера, мы видели, оправдывался перед ним и…

Я-то думал, что теперь конец его «шелбанам по кумполу» и выдаст он нам мячи, в футбольчик сыграем!

Не тут-то было. Наш Гера обиделся, и только.

5

Мы возвращались с зарядки. Уже всем захотелось есть, и смеяться им надо мной надоело. Про меня забыли — все, кроме одного — кроме меня. Я-то помнил! И говорил себе: «Что, получил? Так и надо, не будешь сдаваться! Не сдаваться надо, дурак, а назло и наперекор надо!»

И ещё я думал о том, что могу подружиться, если захочу, с тем мальчишкой, с Шуриком. И я стал думать про Шурика, про дружбу и про всякое другое приятное…

А приятное было. Как же ему не быть? Ведь лето, лагерь, речка. И есть, говорят, неподалёку клубничное поле, и на нём уже поспевают ягоды… Вот бы их, а?

А сторож, дядька Терентище? Ну и то-то же! Уж лучше турнепс грызть. За него никто не ругает. Он кормовой, но тоже вкусный — здоровенная такая редиска, а счистишь кожицу — сердцевина белая, сочная, сладкая. Впрочем, турнепс, кажется, только к концу смены созрел, а я сейчас рассказываю про то, что было в начале, как я чуть из этого лагеря не вылетел…

А над той клубникой, если хотите знать, наш лагерь решил взять шефство и охранять её. Но от кого? Кроме нашего лагеря, ни живой души поблизости. Разве что ясли ещё какие-то, но ясли на клубнику бы не напали, они ещё мало что понимают. А вот наш третий-второй, потому что был ещё в лагере и третий-первый отряд, — так вот наши, особенно Герины помогалы, просто мечтали об охране клубники. Да не вышло ничего — колхоз отказался от шефов. Дядька Терентище там шеф, и довольно.

6

Этот Шурик никогда надо мной не смеялся и слушал, что я ему говорю. А я ему дал списать мою любимую песню. Правда, её потом узнал весь лагерь. Даже Вася с грехом пополам разучил её на своём печальном баяне ко дню закрытия лагеря, но это уже было совсем потом. А потом много чего и другого было. Лучше уж по порядку, от начала и до конца.

Гера сказал нам в самый первый день лагеря, выстроив наш третий-второй отряд на лужайке перед двухэтажным домиком, где предстояло мне жить целых две смены.

— Тихо! — крикнул он и сказал: — Эй, кому это там шелбана получить не терпится? Слушай внимательно! Это вот — наша палата. Днём не заходить, чтобы грязь не таскать ногами. И поддерживать мне чистоту. В прошлой смене мы первое место держали по гигиене.

— Гиена! — весело и дурашливо подхватил кто-то. И ещё кто-то под общий смех прибавил уже невпопад:

— Крокодил!

Все мы так и покатились от хохота, но Гера нас оборвал и живо утихомирил. И мы притихли.

Кто прежде знал Геру, те его по старой памяти побаивались. А новенькие чаще всего, и особенно поначалу, народ робкий. Вот и притихли мы все, как велено было, а Гера снова заговорил.

Тут надо сказать, что кое-кому нравилась эта манера высказываться, и некоторые перенимали у него все эти «захлопни сундук», то есть «замолчи, умолкни». А ещё он говорил: «Полон мешок, под завязку», и это значило, что он наелся. Кого-нибудь хваля, Гера говорил: «Молодчик. Возьми с полки пирожок!» И ещё всякое-разное, без конца, так, что даже в лагерной стенгазете однажды нарисовали карикатуру. Толстым пузом вперёд шёл на коротеньких ножках здоровенный, туго набитый мешок с довольно уродливой головкой, чья физиономия отдалённо напоминала лицо нашего вожатого. И подпись внизу:

Под завязку нарубался,

Час на койке припухал,

Лучше б меньше он ругался,

Тогда б русский язык у него не хромал!

Подпись эту Полина сочинила. Вернее, две последние строки её. Сначала было не так, и стишок ребята из редколлегии придумывали. Мешок ещё кто-то рисовал, а вот головку к нему я пририсовывал. Вышло смешно. Весь лагерь ходил смотреть, а наши прямо бесились у этой газеты.

Подошёл и Гера. Рассматривал, долго читал, шевеля губами, и, ничего не сказав, ушёл. Но ушёл не куда-нибудь, а прямиком в совет лагеря, к Полине, а она, мама Карла несчастная, опять своего Карлёнка потеряла и: «Пропал! Боже мой! На речку ушёл! Потонет!»

А куда ему на речку, когда он такой ленивый, что шаг шагнёт — и под куст, и там спит, будто котёнок. Он ведь только верхом и передвигается. Один раз вожатый Спартак про него так и сказал. «Ты, говорит, настоящий кавалерист. Смотри только, привыкнешь на матери ездить — ходить разучишься…»

Нету Карлёнка. Весь лагерь его ищет: к лесу побежали и на речку, девчонки отправились к оврагу, повизгивая, будто от ужаса…

Мы с Шуриком пошли в кустах поглядеть, потому что один раз видели там Карлёнка: он спал. И тут Женька бежит, это тот, у которого зубной порошок рассыпался и вобла… Но это ещё впереди.

А Женька этот — он из столовой шёл, сухарики там брал, чтобы грызть, — вот он у нас и спрашивает:

— Чего это все бегают-то?

Мы ему сказали. А он нам тогда:

— Вот так пропал! Он же на кухне сидит! У тёти Моти кисель ест ложкой. Маленький, а такой жадный. Мне даже из своей ложки не дал, а ему там во-от такую миску налили…

— Идём, — говорю я, — маме Карле скажем! А Шурик говорит:

— Жень, дай сухарика! А Женька ему:

— Сходи сам возьми. Там полно. А у меня мало… Тоже вроде Карлёнка — Жмот Жмотович этот Женька. И мы втроём — к маме Карле.

Она там уже плакать собралась, да ей наш Гера мешает: ходит следом, как хвост, и нудит своё не тихо, не громко, не весело и не печально, а так серёдка наполовинку, ровным тягучим голосом, будто комар, но не тоненько, а баском:

— Это, я считаю, Полина, неправильно, что вожатого в пионерской газете продёргивают. Это, я считаю, надсмешка. Мою воспитательную работу можно критиковать, но где? В закрытом помещении, у начальника на собрании, а не так…

Мама Карла ему:

— Сердца у вас нету — у меня ребёнок неизвестно где!

А Гера, он своими делами поглощён, и он ей:

— Ничего. Найдётся. Куда он денется-то…

Как — куда? А речка?

И у мамы Карлы глаза такие сделались, что Гера, если бы увидал, примолк бы. Но нет — семенит за Полиной, а она, как Пётр Первый на верфях, аршинными шагами так и летит, да только сама не знает куда…

— Эту речку курица вброд перейдёт, — говорит Гера. — А вы мне лучше скажите, кто этот мешок рисовал?

— Гера, я сейчас ничего не помню… Поймите меня!

— А стишок кто?

— Стишок, кажется, я… — без выражения, механически, сообщила Полина Гере, потому что увидела — мы около неё стоим.

— Вы что, ребята? Знаете что-нибудь? Говорите!

— На кухне он… — начал было Женька, а Полина сразу:

— Кто? Кто?

— Да кто же, Карлё… там… Сидит с киселём. То есть Варелик… Вале… Варе… — Женька сбился. Он и перетрусил, произнеся: «Карлё…», и запутался, и умолк.

Тогда Шурик за него объяснил:

— Сын ваш, Полина, он на кухне сидит у тёти Моти и кисель ест из миски…

— Женька у него просил, а он ему не дал, и правильно сделал, — прибавил я, чтобы было посмешнее.

— Но было не до смеху.

Полина моего юмора не оценила, Гера своё что-то думал, только Женька глянул на меня сердито и буркнул:

— Всегда ты выскакиваешь… Очень ты ехидный! Дождёшься!

— От тебя?

— Узнаешь!

— Уф! — вздохнула Полина и ещё раз: — Уф!

И тут же, совершенно неожиданно, нам ничего не сказав и даже не глянув на нас, мама Карла, такая большая, такая тяжёлая женщина, вдруг кинулась от нас опрометью, прямо через кусты, туда, к кухне.

— Во, психованная, — сказал Гера, — лечить надо! — И тут только, видимо, он сообразил, кто мы такие. — Табаков, значит? Так. Ломов, конечно, с ним… И ты? — «Ты»— это относилось к Женьке.

А дело было в том, что этот Женька и нажаловался тогда на Геру после истории с порошком и воблой… Но об этом опять-таки потом, потому что я и так уже забежал вперёд — Карлёнок-то свой кисель лопал попозже.

Назад Дальше