— Небось, твой лапотник-то скоро сватов пошлет? — и не дождавшись Дарьиного ответа, тут же добавила: — И не думай, девка. Барыня таких, как ты, не отпускает. Самим господам нужны мастерицы. Вот ослабнешь глазами — тогда другое дело. Отдадут сами.
Молчала Дарья. Да и могла ли она что-нибудь в ответ сказать, кроме одного, что говорилось в те годы: «На то господская воля».
Только все же где-то в глубине сердца у нее теплилась надежда на добрый случай, а вдруг барыня согласиться отдать ее за Степана.
«На коленях буду барыню просить, как перед иконой стоять», — думала про себя, не зная, что не одна такая девушка, как она, просила и молила господ — только все без пользы. Так вековухами и остались.
И вот вдруг в самый сенокос, когда все собирались в Урал, к господскому дому подошел Степан. И такой он был печальный, убитый горем, что даже сторож Кузьма, давно уж никого и никогда не жалевший, и то вздохнул, глядя на Степана.
Для порядка Кузьма спросил парня, кого ему надо.
— Дедушка родимый!—сразу же начал Степан. — Пособи, сделай милость. Невеста моя тут робит. Меня в солдаты отдают. Дозволь проститься. Может, и не свидимся боле.
И так просил парень старика, Что размякло дедово сердце. Когда же Степан назвал деда отцом родимым — это его-то, бобыля, — вовсе Кузя подобрел и, хоть мог угодить под плети, за то, что чужого в ограду пускает, открыл заветную для Степана калитку. Окликнул девчонку, проходившую по двору, чтобы она Дарью позвала.
А она на помине легкая — тут же вышла из подвала с узелком в руках. Тоже собиралась на покосы. Остановилась. Поглядела на Степана и по его виду поняла, что какая-то беда с ним приключилась.
— Отойдем в сторонку, — тихонько Степан девушке сказал. — Дело есть...
И шепотом поведал ей, что мастер все же у них в кузнице дознался, кто подметные письма разносил. За руки никто не поймал — значит, казнить не за что, а вот в солдаты отписали. Завтра на рассвете угоняют.
Долго еще говорил Степан Дарье. Пока не закричала тетка Аграфена.
Молча, без крика и слез, Дарьюшка недобрую весть на сердце положила. Сдержала себя. И без того у парня был камень на душе. А потом уж у самых ворот еще опнулись. Только враз с лица переменилась. Побледнела, да в руках узелок дрожал. Напоследок Степан из-за пазухи достал платочек, бережно развернул его и подал в руки Дарье брошечку, сказав:
— Вот прими, Дарьюшка, мое подарение. Все будет память о солдате. Как от суженого аль от друга. Как хочешь называй!
Не положено было в те годы девушке при людях открывать свою любовь, а тем более при народе плакать. Не мужняя жена, а потому только за руку простились. И, долго-долго поглядев друг дружке в глаза, они разошлись: Дарьюшка на покос, а Степан домой, собираться в дальний путь...
Будто на похоронах плакали люди, провожая, парней. Шутка ли сказать — на долгие годы расставались. Мать с сыном, невеста с женихом. Редкий солдат домой ворочался, а кто приходил, то стариком глядел. Вот оно как получалось.
Отпустила Аграфена Дарьюшку проводить жениха. А он только и смог ей сказать, проходя мимо:
— Мамоньку береги и помни обо мне!
И осталась у девушки от Степана только брошечка одна.
Не простая это была брошечка, а золотая. С двумя камушками: как есть Степановы глаза — чистые, ясные и голубые. Все, что Степан копил для свадьбы, на подарок издержал.
Чем дальше время шло, тем камушки становились светлей и голубей.
Прошло года два или три, как Степана угнали. Начали девушки-мастерицы примечать и Аграфена тоже, что неладно стало чего-то с Дарьей твориться. Задумываться начала она. Покашливать в непогоду. А как-то раз осенью, во время дождей, когда в подвалы просачивалось все больше воды, у Дарьюшки открылся такой кашель, будто все нутро разрывалось. Вовсе осунулась девка, а работать надо.
Узнала барыня Лугиниха про это. Приказала девушке расшить последний набор скатертей. Торопились господа с приданым. Дочку замуж выдавали. И тогда уж отправить Дарью на заимку.
— Может, в лесу отойдет девка, — говорила барыня Аграфене.
Боялась она потерять лучшую золотошвейку, первую мастерицу-выдумщицу на рисунки и такие — в самой матушке Москве не сыскать.
И, может быть, и вправду выздоровела бы Дарьюшка на заимке, да, говорят, одна беда в ворота, а другая за ней торопится-спешит. Как бы не отстать.
Осень глубокая была. Дождливая такая осень угадала в тот год. Грязь в заводе по колено стояла. И все же не удержала непогода господских гостей. Понаехало со всех мест — не пересказать: из Кыштыма, Каслей, Миасса, Екатеринбурга. Словом, все горное начальство пожаловало. Еще бы — Лугинины свою дочь замуж выдавали.
Каждый день в хозяйском доме музыка гремела. Вся прислуга с ног сбилась. Даже белошвеек и тех приставили к гостям вроде как на побегушки. Пришлось и Дарьюшке забыть про свою хворь на время. Ухаживать за богаткой из Екатеринбурга довелось ей.
Бывали самодурки, но такой еще люди не видали. Все было не по ней. Из ума вовсе старуха выживала. А тут, на Дарьину беду, чуть ли не на третий день у старухи брошка потерялась. Известно, не без драгоценностей ездили господа, да еще на свадьбу...
Сроду лугининские дворовые не воровали. Даже гордились господа этим, а тут на вот — брошка потерялась. Позор для Лугининых и их дома. Тут же начались допросы, сыск. Первым делом пал поклеп на Дарью. Она ведь неотступно возле барыни находилась. Ей и ответ держать. Не поглядели, что первая мастерица была, с пристрастием допросили. Да где — на конном. Не повинилась девка. Пороли еще раз... Опять не повинилась.
— Никакой брошки я не брала, — один ответ был у нее.
С горя билась головой об стенку, лишь бы смерть скорее к ней пришла. Так тяжко ей было. Чего только ни передумала она. Где эту проклятую брошку найти? Чем доказать, что она, несчастная Дарья, не виновата...
В ту осень много выросло грибов. Вот и запросили гости свеженьких грибков — мясное надоело. Пришлось девушкам в лес по грибы пойти. Пошла и Дарьюшка, хоть с ног от хвори валилась. Вся исполосованная плетями.
Ходила-ходила она по лесу, а в глазах темно. «Опять пороть будут. Ну, и пускай. Солью посыплю раны, скорей смерть придет», — думала девушка про себя, а самой становилось все хуже и хуже. Присела на берегу пруда — на пенек. Забылась, а потом решила: «Кинуться в пруд — и конец мучениям».
И только хотела было кинуться, да подружки догадались и принялись Дарью уговаривать как могли. Своих грибов ей в кузовок наложили, чтобы Аграфена не ругалась. И совет дали ей, как поступить дальше....
Послушалась Дарьюшка подружек. Наутро встала и, пока приказчик не потребовал к себе, оделась и тихонько к старухе в спальню пробралась. К той, конечно, у которой брошка потерялась. Вместо Дарьи барыне прислуживала уж другая девушка — подружка Дарьи, а потому помогла ей в беде. Спрятала за занавеской Дарью, пока барыня спала. И как та проснулась, Дарья кинулась ей в ноги... Та поначалу даже испугалась, но, увидав в руке у девушки брошь, уставилась на нее. Как учили подружки Дарьюшку — приди, пади в ноги к барыне, говоря:
— Вот, ваше господское величество! Возьмите взамен утерянной брошки. Она тоже золотая. Виниться не винюсь, оттого что вашей брошки не брала, а эту прошу принять.
Так и сказала Дарья старухе.
Но хоть и заверили Дарьюшку подружки, что старуха поймет и поверит, а брошку посовеститься взять, да ошиблись девчонки.
Старуха взяла в руки брошку и принялась ее вертеть. Подносила к свету, пробовала на зуб, а потом сказала:
— Встань, милая, с колен! Я тебя прощаю. Может, и эта брошка ворованная тоже, но я беру ее взамен украденной тобой...
Будто плетью, жарче, чем в пожарке, ударили Дарью. Без памяти воротилась она в подвал, в девичью каморку. Упала на нары и зарыдала. И так горько плакала она, что все девушки сбежались. Ведь свою последнюю радость она отдала, чтобы доказать, что не виновна и чтобы под плеть не угодить опять. Слезами и обидой изошло ее сердце. И все от бессилия перед господами.
Аграфена тут же доложила хозяйке, что с Дарьей опять плохо. Барыня спустилась в подвал. Наклонилась над девушкой и сказала:
— Ну, чего это ты опять расхворалась?
Увидав же на груди у девушки рубец незаживший, спокойно проговорила:
— Дело молодое. Все заживет. И брошка нашлась. Анна Наркисовна (так гостью-старуху звали) в моей спальне пелеринку примеряла и положила брошь на диван, а она за сидение завалилась. А тебе, Дарья, вот подарок от меня, да помни барскую милость. К свадьбе пригодится...
И Лугиниха достала из мешочка, с которым никогда не расставалась, нитку бус-стекляшек и Дарье подала.
Но в ответ Дарьюшка только покачала головой и, вдруг приподнявшись с подушки, задыхаясь, прошептала:
— Не приму я ваше подарение. Берегите себе. Может, пригодится. Придут еще, придут пугачевцы... Будет вам тогда на чем повеситься от страха.
В это время у нее в горле что-то заклокотало, голос сорвался, и голова откинулась на подушку. Мертвая рука свесилась на пол. Кровь струйкой побежала изо рта...
Этот древний и печальный сказ мне недавно поведали девушки в Златоусте со швейной фабрики, слышавшие его от старых работниц.
Мы долго сидели на берегу пруда и разговаривали о нашей жизни. На город ложились сумерки, всюду зажигались огни, и казалось, что светятся горы.
— Глядите! Глядите! — вскрикнули чуть не в голос несколько девушек: — Наша «Брошечка» сияет.
Так ласково называют они свою фабрику, потому что она, словно гигантская брошка, сияет всеми своими четырьмя этажами. Из огромных окон льется свет, как блеск самых ярких самоцветов.
С гордостью рассказывали девушки о своей работе, о том, что на фабрике работает не одна тысяча работниц и почти все они где-нибудь учатся, и у каждой свои мечты, свое молодое счастье.
Помню, был поздний час, мы возвращались с прогулки, но на улицах было еще много гуляющих.
Ленты огней опоясали горы. В небе над заводом застыло зарево. Молчаливо и сонно глядела Косотур-гора...
Было это лет за сто до Пугачева, а может, и больше. Кто знает... Только известно давно, что с далеких времен купцы и хожалые люди по древним дорогам Урала шли. Караваны верблюдов, нагруженных товарами, дни и ночи шагали из далеких стран по дорогам и тропам уральским.
Были эти купцы так издалека, что про них говорили: «Идут караваны оттуда, где солнышко просыпается, туда, где оно на покой ложится». Да, велик наш батюшка Урал!
В те поры, когда жил Щелкан, люди про Урал еще так говорили: «Стороной наш Камень не обойдешь и на самом быстром коне не обскачешь».
Вот и лезли люди на хребты, в дремучих лесах тропы торили, а кому любы были привалы лесные, навек оставались в горах и внукам своим завещали любить и хранить Камень-Урал, как и всю землю родную.
Уходили поколения из жизни, но о себе след оставляли: по сей день в бескрайней степени стоит Тамерланова башня, и если б камни могли говорить, о многом бы они рассказали.
А вот тот древний курган, будто белой шалью туманом одетый. Кто на нем тризны справлял? Чьи кости лежат в нем под землей?
A кто рыл эти шахты-копушки в горах? Кто выносил из них редкие самоцветы?
Да, заняться бы всерьез, немало бы можно прочесть в великой книге сказаний о жизни людей на Урале!..
Вот в одном из них так говорится о храбром Щелкане и красавице Сулее.
Будто в том месте, где горы со степью, как с любимой матерью прощаются, где солнышко в неоглядной купается, в давние времена люди табуны скота пасли, охотничали да горняцким делом промышляли.
Не по своей воле гнили в горах, не свой скот пасли, а хозяев-баев, тарханов.
Не было счета богатствам хитрого тархана Кудаша, что этой землей владел. Не было резвей и сильней скакунов во всей округе, чем у него.
До самых киргизских степей его пастухи с табунами ходили. Бесценными коврами разукрасил он свой кош. Крепко были закрыты пухом с лебедей стены коша. В самый крепкий мороз иль непогоду в коше тархана было тепло. Не долетал сюда вой ветра и песни метелей. Но зато гибли от лютых морозов и хвори повальной люди в улусах, пастухи замерзали в степи.
И то ли оттого, что два ветра — один с гор, а другой степной — день и ночь пастухов и рудобоев обнимали, то ли труд у людей характер закалял — был здесь народ смелый, характером твердый.
Вот в те поры и жил Щелкан. Жил в глухом улусе, Работал, как и другие, на Кудаша. Платил Щелкан ясак и воеводам. Одним словом, в двух шапках ходил: одна была байская, а другая ясашной звалась.
Жил Щелкан не один, а с братом. Юлтаем его звали.
Только разница была большая между ними: Юлтай был здоровущий, красивый, чисто сохатый по весне, а Щелкан невысокий, с лица рябой, но сильный и крепкий. Никто не умел быстрее и ловчее его медведя поднять из берлоги или угодить в стервятника на лету. И характером он был другим, чем Юлтай. Умел Щелкан ласковое слово отцу с матерью сказать и добрых людей не обидеть. А как рудобой будто сквозь землю видел. Так крепко знал Щелкан приметы камня — где он в земле лежал.
Юлтай же был ленив и хвастлив. Не раз люди шутили над ними, говоря: «Маленький Щелкан, да рябчик, большой Юлтай, да глухарь».
А уж врать был Юлтай такой мастак, что сам удивлялся своему вранью. Откуда что и бралось у него!
Хвастал же он все больше удачей, забыв, что удачи ведь разные бывают: у терпеливого в руке, а у хвастливого на языке.
Так и получалось с Юлтаем.
Щелкан то редкий самоцвет найдет, то хрусталь пудовый откопает, а Юлтай редко что находил. Больше на посулах жил.
И вот пришла пора для братьев, когда они до парней поднялись. Завязался между ними узелок и такой, что Щелкан бежал, родной улус покинул, а Юлтая заковал тархан Кудаш — и все из-за любви к красавице Сулее.
Верно дед Валей говорил, что любовь не лучина. Вздумал и зажег, раздумал — потушил.
Не заметили братья, когда они Сулею полюбили, а она была крепко хороша.
Будто ночь застыла в ее глазах. Будто смелый сокол был ее отцом, а пена от волны, что день и ночь на озере шумела, — матерью иль сродни ей приходилась. Так люди говорят. Гордо Сулея на людей глядела. Знала она силу красоты своей. Все ею любовались. И никто бы не догадался, глядя на нее, что она была хитрей рыси и покорыстней, пожалуй, самого тархана Кудаша.
Не разглядел и Щелкан в ее глазах, как зависть тлела в них. Видать, горячо парень ее любил. А она любовалась только собой и немного ее тянуло к Юлтаю. Лестно было ей: самый красивый парень в их улусе вздыхал по ней и так глядел, что от гордости у нее в груди пело. Щелкан же был готов ради Сулеи подняться на самый высокий шихан великана Иремеля. Добыть редкий самоцвет и даже заставить петь горы, ежели бы они смогли петь.
Но горы молчали, как молчала степь и древние курганы.
Они молчали и словно не замечали, как на одном из них по вечерам, когда от зноя отдыхала степь к дальние зарницы небо освещали, Щелкан вынимал из-за пазухи тряпицу, бережно развертывал ее и дарил Сулее самоцвет. А потом, прячась от луны в тень кургана, получал, как неба дар, поцелуй Сулеи.
— Ты будешь моей женой? — спрашивал он Сулею.
Но она только смеялась в ответ.
— Ну чего уставился, будто филин? Иди! — гнала Сулея Щелкана.
Но один раз она ответила на поцелуй Щелкана и тут же прошептала на ухо ему:
— Вот если добудешь чудские сказочные богатства-клады, буду я твоей женой.
Долго, долго думал в ту ночь Щелкан о чудских кладах, глядя, как просыпается степь, как за дальние курганы туманы уходили. Думал он о Сулее, о себе, о своей нелегкой доле: ясак большой платить надо. А тархан все отбирал. Опять вспомнил сказку про чудские клады:
«Вот бы и вправду клад найти и отдать его Сулее! Тогда бы...» От такой думы Щелкана в жар бросало. «О! Как бы любимая меня поцеловала!» — думал он про себя.