— Этот напыщенный и нелепый девиз: «Честь против смерти», — сказал он, — был хорош в начале века, лет этак пятьдесят — шестьдесят тому назад. Мир был тогда куда более достойным — правда, излишне сентиментальным, как на мои вкус, но в нем безусловно имелось место для таких слов, как «честь» и «гордость», чего никак нельзя сказать о мире сегодняшнем. Если бы Шварц обозвал меня вором и трусом в нашей с ним юности, я бы и минуты не колебался — в тот же вечер послал бы ему одного из своих друзей, чтобы сообщить, что брошенное им оскорбление смоет только кровь обидчика.
— И что потом? — спросил я.
— Потом, — сказал Розенталь, слегка откинувшись на стуле, — потом мой посланник подождал бы, пока Шварц письменно подтвердит, что он принимает мой вызов. Шварц мог бы, конечно, извиниться, и тогда мы бы не стрелялись. Но в таком случае все узнали бы, что он трус, а в те годы никто не согласился бы называться трусом. Не то что сегодня, когда трусость иногда объявляется чуть ли не героизмом.
— А я всегда думал, что у нас, у евреев, дуэли не приняты, — сказал я.
— Что ты знаешь! — засмеялся Розенталь. — Вот посмотри. Был такой момент, когда у нас в университете немецкие студенты из антисемитов пытались помешать еврейским студентам участвовать в дуэлях. Они этим хотели нас унизить. И тогда мы в Гейдельберге. организовали союз еврейских дуэлянтов и доказали этим антисемитам, что мы и в дуэлях ничем не хуже других. Я сам участвовал в четырех поединках. К счастью, ни в кого не попал и сам не был ранен.
— А как это происходит, такая дуэль? — спросил я, притворяясь, будто не знаю. Я, конечно, читал о поединках, но мне хотелось отвлечь Розенталя, чтобы он меньше думал о разговоре со Шварцем.
— О, тут есть твердо установленные правила, — оживился он. — Вообще, все это — своего рода церемония. Противникам положено прибыть на место встречи в сопровождении близких друзей, своих секундантов, которые следят за выполнением всех правил дуэльного кодекса. Потом все выпивают по рюмке, иногда даже немного перекусывают, а затем противники пожимают друг другу руки, и тот, кого они выбрали судьей, проверяет их оружие — исправно ли оно и правильно ли заряжено. Если все в порядке, он подает сигнал, дуэлянты становятся спиной друг к другу, расходятся на пять шагов в каждую сторону, поворачиваются, целятся друг в друга и по взмаху судьи стреляют.
— Стреляют? Настоящими пулями? — спросил я неожиданно сорвавшимся голосом.
Розенталь увидел, что я потрясен. Он грустно улыбнулся:
— Да-да, друг Давид. Стреляют. Самыми настоящими пулями. И зачастую погибают. Видишь ли, в те времена человеческая жизнь ценилась меньше чести. Чаще всего на дуэлях погибал или бывал ранен кто-то один из противников, но бывало и так, что погибали оба. И все из-за какой-нибудь пустяшной, мелкой обиды, а то даже только из-за подозрения в обиде. Вот так, представь себе…
Я подумал, что он ведь, в сущности, сам собирается вот так же подставить завтра свою жизнь под пулю Шварца. И тоже только для того, чтобы защитить свою честь. Но я не стал ему ничего говорить.
— О честь, честь… — вдруг сказал он и вздохнул. — Люди придают своей чести такое большое значение, что из-за нее готовы ее же и потерять. — Он усмехнулся. — Представь себе: двое взрослых людей стоят и стреляют друг в друга из-за какого-то слова! Какое неуважение к жизни! Какое неуважение к роду человеческому!
Он немного помолчал, а потом шепотом произнес то самое, о чем я только что подумал:
— И я сам собираюсь завтра разыграть этот нелепый спектакль. Кто бы мог поверить?
Его слова развязали мне язык.
— Но почему бы вам не отказаться?! — воскликнул я. — Ведь еще не поздно. Вы можете прямо сейчас написать Шварцу, что не желаете участвовать в его дурацкой дуэли. Хотите, я сам напишу за вас такое письмо и сам его отнесу?
— И что же ты в нем напишешь, друг Давид? — весело спросил Розенталь. — «Уважаемый господин учитель, мой сын Генрих Розенталь не сможет завтра прийти на дуэль, потому что он очень боится»? Нет-нет, друг мой. Это не поможет. Не в этот раз. Понимаешь, дело ведь не только в рисунке. У нас со Шварцем давние счеты. Между нами еще с той поры осталось несколько нерешенных вопросов. И у каждого из нас есть пара-другая незаживших ран. Так что стреляемся мы на самом деле именно из-за этого. И именно поэтому наша дуэль неотменима.
Он помолчал и потом сказал совершенно неожиданно:
— Все-таки ты и я, мы принадлежим к разным поколениям, совершенно разным. Вот я, например, полагаю, что Шварц законченный безумец, и, несмотря на это, по каким-то странным и нелогичным причинам я испытываю симпатию к нему. Я его, если хочешь, понимаю. А ты — нет. Все дело в том, друг Давид, что мир вокруг нас все время меняется. О, как он быстро меняется! То, что вчера было хорошо, сегодня плохо, а что вчера считалось красивым, сегодня считается уродливым. Мода — я имею в виду моду на все в жизни, не только на одежду и прическу, — эта мода меняется так часто, так быстро и непрерывно, что это просто… это просто утомительно. И не все могут приспособиться к такому темпу. Возьми того же Руди Шварца. Он явно не может. И тогда он хватается за последнее — он просто отказывается от попыток угнаться. Он останавливается. Возвращается к своему прежнему, привычному темпу и к прежней, привычной жизни. К тому времени, в котором ему было хорошо. Пытается вести себя в новом мире по старым правилам и законам. Я вижу, ты не можешь до конца понять, о чем я говорю, верно? Ну ничего, придет время, и ты поймешь. Я ненавижу эту банальную фразу, но, увы, — она совершенно точна. Время не лечит, но оно иногда награждает людей пониманием.
Розенталь встал и протянул мне руку. Он явно хотел остаться один.
— Знаешь, друг Давид, — он поглядел на меня внезапно заблестевшими глазами, — скажу на прощанье, хотя тебе это наверняка покажется странным. Я не могу его ненавидеть. Даже сейчас не могу.
Это было последнее, что он мне сказал в тот вечер, после того как я вернулся к нему с полпути. На этот раз я уже помчался домой как безумный — прямиком к теплому дому под холодный родительский душ. А сейчас, сидя на кровати и гладя Багза, я подумал, что ведь Розенталь очень, в сущности, прав. Мир и в самом деле меняется так быстро, что остается очень мало вещей, которым можно доверять, и еще меньше — людей, на которых можно положиться до конца. Но что безусловно — это то, что человеческая жизнь важнее всего остального, может быть, даже важнее чести, хотя тут я действительно не все до конца понимаю. И еще я подумал: наверно, есть еще несколько вещей, которые будут правильными и неопровержимыми даже через миллион лет. Но тут я вспомнил, что, пока я здесь занимаюсь такими отвлеченными размышлениями, Розенталь там готовится к дуэли, на которой может погибнуть. Да что там «может» — наверняка погибнет, ведь Шварц не зря был чемпионом университета по стрельбе. Нет, я должен во что бы то ни стало спасти Розенталя от этого дикаря из Гейдельберга, и при этом спасти в одиночку, потому что сам он уже, кажется, примирился со своей неизбежной гибелью.
Я быстро разделся и залез под одеяло. Но как тут уснешь, когда у тебя в голове все время стучит маятник, неутомимо отсчитывающим те несколько часов, которые остались до роковой минуты, когда Розенталь и Шварц разойдутся на десять шагов и повернутся лицом друг к другу с заряженными револьверами в руках. И это будет не где-нибудь на берегу реки Неккар в далекой Германии, а совсем недалеко отсюда, в маленьком саду возле кибуца Рамат-Рахель.
Нет, я должен предотвратить эту дуэль.
Но как?
Всю ночь я не мог сомкнуть глаз из-за этих мыслей.
Глава шестая
ВЕРА
Наутро я первым делом помчался к Вере.
Сейчас объясню почему, но сначала я, наверно, должен рассказать вам, кто она такая, эта Вера, к которой я побежал.
Вера была еще совсем молодой, когда началась Вторая мировая война. Нам рассказывали в школе, что Страной Израиля управляли тогда англичане по мандату Лиги Наций. Муж Веры, Авраам, вступил в британскую армию, и его послали в Ливию, на которую с запада наступали немецкие войска под командованием генерала Роммеля. Авраам был по профессии врач, и у него была здесь своя клиника, но он просто не мог оставаться в Стране, зная, что в ту минуту буквально каждый человек был жизненно необходим на фронте, где шла война против нацистского зверя. Я говорю «нацистский зверь», потому что Вера всегда называет этим словом немцев тех времен. Когда я был еще ребенком, то думал, что она имеет в виду настоящего зверя — какое-нибудь страшное чудовище, огромного воскресшего динозавра, на войну с которым выступил весь мир. Но потом я понял, что она говорит про зверя в переносном смысле.
Как бы то ни было, Авраам вступил в британскую армию и отправился в Ливию. Через месяц Вера получила от него первое письмо. Он писал, что находится в маленьком пограничном городке, где сходятся границы Египта, Судана и Ливии. Он писал также, что там очень холодно по ночам, кормят плохо и он скучает. Когда он мобилизовался, они были женаты всего год, и Вере одной было очень тоскливо. И тогда она решила поехать к нему. Я знаю эту историю, потому что слышал ее от самой Веры. И хотя я слышал ее много-много раз, я готов слушать еще и еще. Вера рассказывала, что была тогда совсем молодой. Она незадолго перед тем приехала в Страну из Вены вместе со своей матерью. «Я в молодости была такой изнеженной и хрупкой — прямо как фарфор», — говорила она. Тем не менее она отправилась к мужу в ливийскую пустыню, даже не подозревая, какие трудности ждут ее в пути.
Она выехала из Иерусалима поездом и после долгой и утомительной дороги прибыла в Каир. Оттуда она отправилась дальше в дряхлом, жутко медленном ночном поезде, который качался с боку на бок и был битком набит арабами. Наутро поезд остановился где-то на берегу Нила, где Вере предстояла пересадка. Она вышла из вагона. На ней были два свитера, меховая телогрейка и шерстяной платок, потому что она помнила письмо, в котором Авраам написал ей, что ему холодно по ночам. Сойдя со ступеньки вагона, она тут же погрузилась по колено в раскаленный песок. Термометр показывал сорок один градус. Мне часто представлялась эта замечательная картина: тонкая хрупкая девушка, закутанная в мех и шерсть, медленно тонет в раскаленном золотом песке.
Потом Вера двое суток плыла на старом нильском пароходе. По пути она рассматривала огромные древние храмы Луксора, боролась с тучами зеленых мух и однажды ночью обратила в бегство забравшегося в ее каюту молодого воришку, который пытался украсть ее золотую цепочку. Последнюю часть пути по Нилу она проделала на фелюке — утлом суденышке местных рыбаков. Потом она еще двое суток ехала верхом на нервном, раздраженном верблюде и лишь затем, наконец, добралась до пограничного городка, где находился ее Авраам.
Мужа она нашла в лазарете, где тот лежал, сжигаемый жаром, в приступе какой-то странной пустынной болезни. В какой-то момент он понял — так он сам рассказывал ей поздней, — что его смерть, наверно, совсем уже рядом, потому что ему стали представляться какие-то фантастические картины. Он вдруг явственно увидел перед собой такое странное существо, которое никак не могло почудиться в этих местах даже такому поднаторевшему в лихорадочных видениях человеку, каким он стал за последние дни болезни. Как вы, наверно, уже догадались, этим фантастическим существом была его любимая Вера.
После войны Авраам демобилизовался, они вернулись в Страну и купили себе домик в квартале Бейт а-Керем в Иерусалиме. Авраам снова занялся частной практикой, а Вера, не желая быть только «женой врача», открыла рядом с домом небольшой магазин. Вначале она продавала там разные деликатесы, потом — декоративные украшения, затем перешла на домашнюю утварь, а кончила тем, что стала торговать подержанными вещами.
Вот в этот ее магазин я и побежал первым делом в тот день, на который Розенталь и Шварц назначили свою дуэль.
Было без двадцати восемь, но Вера уже заняла свое место. По утрам в ее магазине было сумрачно. Вера сидела в полутьме и пила чай из стеклянной чашки. Сигаретный дым висел над ней, как маленькое неподвижное облако. Увидев меня, она испугалась:
— Что случилось, майн кинд? В такое время? Дома всё в порядке?
— Дома всё в порядке, — сказал я. — Все здоровы, спасибо, нет причин для беспокойства.
За спиной Веры тянулись в темноте бесконечные полки, где я чуть ли не каждую вещь знал наизусть. Закопченные самовары, громоздкие настольные лампы из дерева, большие картины в позолоченных рамах, стопки старых открыток, элегантные костюмы, которые жители Иерусалима носили тридцать и сорок лет назад, — целый мир был там, в глубинах магазина и в прилегавшем к нему маленьком складе. Люди приходили сюда со всех концов города, чтобы оставить Вере на комиссию старые вещи, которые они находили у себя на чердаках и в подвалах. Беда в том, что почти никто не приходил их покупать. Но Веру это нисколько не беспокоило. Она говорила, что ей нравится в ее магазине, потому что куда больше, чем торговать, она любила разговаривать с людьми, которые приходили к ней что-нибудь продать или купить. Я, конечно, ничего ей не продавал и ничего не покупал, но тем не менее часами торчал в ее магазине, перебирая и разглядывая все эти старинные вещи. Это была еще одна из тех моих «странных» привычек, которые так выводили маму из себя.
Но в это утро меня не интересовали старые вещи. Я торопился расспросить Веру о совсем другой старине.
Время подгоняло, до начала уроков оставалось минут двадцать, поэтому я не стал ничего объяснять, а перешел прямиком к делу.
— Вера, — сказал я, — я хочу спросить тебя кое о чем, но только при условии, что ты не будешь задавать мне никаких вопросов. Идет?
Вера могла, конечно, отказаться, но я знал, что она очень любопытна. И я не ошибся. Ее глаза за позолоченными очками сразу зажглись интересом.
— Конечно, идет. Я сама люблю секреты.
— Скажи, Вера, ты знала такую художницу — Эдит Штраус?
Она посмотрела на меня с явным удивлением. Такого вопроса она не ожидала.
— Конечно, знала, — сказала она. — Я даже разговаривала с ней раз или два. Но это было давно, еще в сороковые годы. А что вдруг тебе — нет-нет, я помню, что я обещала ничего не спрашивать. Так что ты хочешь узнать о ней?
— Все, — сказал я и посмотрел на часы. Без четверти восемь. Двух минут мне хватит, чтобы добежать до школы. Мой расчет оправдался. Мне не зря пришло ночью в голову, что, если кто из моих знакомых знает что-нибудь о Эдит, так это Вера. Теперь оставалось как можно подробней расспросить Веру. Настоящие сыщики всегда так поступают. Они собирают у людей вроде бы ненужную информацию, а потом бац! — и находят в ней долгожданную нить. А вдруг Верин рассказ подскажет мне, как расстроить предстоящую дуэль. — Все, — твердо повторил я.
Вера пристально посмотрела на меня. Думаю, она поняла, что мне это действительно важно.
— Эта Эдит была из Германии, — сказала она. — Очень красивая девушка. Все парни в Иерусалиме буквально с ума по ней сходили. О ней много рассказывается в книгах по современному искусству и в энциклопедиях, потому что она считается большой художницей. Говорят, что ее рисунки продают на аукционах за миллионы долларов. Жаль, что она не так много успела нарисовать.
Вера замолчала, посмотрела на меня искоса, словно размышляя, стоит ли рассказывать дальше, а потом, как видно, решилась:
— Понимаешь, у нее был неустойчивый характер, у этой Эдит, — сказала она задумчиво. — Она сильно поддавалась настроению. То могла целыми днями кутить в ресторанах, на вечеринках, пить, танцевать, веселиться, крутить голову кавалерам, а то вдруг у нее наступала депрессия, и она никого видеть не хотела, даже рисовать не могла. Говорили, что это, мол, у нее творческие муки, что у всех больших художников так бывает, но если хочешь знать мое мнение, то я всегда думала, что она просто больная, несчастная женщина, которая даже любить не умеет по-настоящему, только другим крутить голову может…