Она вдруг быстро глянула на меня поверх очков.
— Постой-ка! Помнишь, ты приводил ко мне сюда своего друга?! Ну, этого симпатичного старика, как же его… Розенгар? Розенблюм? Розенталь! Да, Розенталь! Он ведь был ее близким другом, этой Эдит. Ну конечно! О, это была та еще любовь! Весь Иерусалим о них сплетничал. Он был фотограф, кажется, да? Или поэт? Я уже не помню. Говорили, что они будто бы влюбились с первого взгляда, а потом все это почему-то вдруг кончилось, вроде бы без всякой причины. Но у Эдит никогда не было причин. У нее были только настроения. Потом она еще с кем-то крутила роман, а под конец внезапно вышла замуж за какого-то английского офицера, который служил здесь во времена мандата и…
— За английского офицера? — переспросил я. — А как его звали? Случайно не Шварц?
— Нет, — медленно сказала Вера, припоминая. — Нет, не Шварц. У нее здесь было много ухажеров, может, кого-то из них и звали Шварц, кто ее знает. Я только слышала, что замуж она вышла в конце концов за англичанина и что это вызвало в нашей богеме большой шум. А что было дальше, я уже не знаю, я в это время встретила Авраама, так что больше на эти вечеринки не ходила и сплетнями тоже перестала интересоваться. Но один слух все же до меня дошел.
Она вздохнула.
— Понимаешь, это был очень неприятный слух. В те дни у нас очень не любили англичан, хотели освободиться из-под их власти, было даже вооруженное еврейское подполье, и эти подпольщики наказывали тех девушек, которые встречались с британскими солдатами или офицерами. И когда Эдит стала гулять со своим англичанином, ее вроде бы тоже предупредили, чтобы она перестала, а она, по своему обычаю, не обратила внимания. Посмеялась, и все. И тогда однажды ночью, когда она возвращалась домой, так, во всяком случае, рассказывали, подпольщики как будто ее подстерегли, связали и наголо обрили ей все волосы в знак позора.
Вера замолчала, и ее глаза за очками, обращенные куда-то в даль воспоминаний, стали совсем печальными.
— У нее были золотые волосы… Несчастная женщина! Говорили, что она едва не сошла с ума. Но я тебе скажу, что под конец эта Эдит действительно стала словно сама не своя. Я это случайно знаю, потому что она тогда какое-то время лечилась у Авраама. Она говорила ему, что больше не может жить здесь, потому что эта страна не дает своим людям жить своей частной жизнью, а она не может творить в таком месте. Потом она и в самом деле вышла замуж за этого офицера и уехала с ним в Англию. Я слышала, что у них родилась дочь. Или может быть, сын? Не помню. Знаю только, что она очень быстро умерла после этого.
Вера опять замолчала. Потом махнула рукой, как будто отбрасывала от себя все эти воспоминания, и наклонилась ко мне:
— Послушай, но ведь с тех пор прошло больше двадцати лет, с чего вдруг ты заинтересовался этой Эдит!
— Вера, — сурово сказал я. — Ты обещала ни о чем не спрашивать. Потерпи. Скоро я сам тебе все расскажу.
После такого разговора настоящий сыщик, вроде Шерлока Холмса, должен сесть, закурить трубку и начать о чем-то размышлять. Но я не курил, а времени для раздумий у меня совсем не оставалось, потому что было уже без двух минут восемь. Поэтому я только махнул Вере рукой и помчался в школу.
В класс я вошел ровно в восемь. Оставалось всего девять часов, чтобы распутать странный клубок событий, нити которого протянулись уже в целых три страны: Германию начала века, Израиль перед Второй мировой войной и Англию после нее — ив котором сплелись теперь старые любовные истории, украденный кем-то рисунок ценой, возможно, в миллионы долларов и, что самое неприятное, — два заряженных настоящими пулями револьвера времен Первой мировой войны. Наверно, настоящий сыщик, тот, который с трубкой и с увеличительным стеклом, давно бы уже разыскал в этом клубке какое-то случайно оброненное кем-нибудь важное слово или другой намек, и все это позволило бы ему предотвратить злополучную дуэль.
И вдруг мне показалось, будто я тоже, кажется, что-то такое услышал. То ли вчера от Розенталя, то ли только-только от Веры. Но увы — сколько я ни силился, никак не мог припомнить, что именно.
Глава седьмая
ИСТОРИЯ ЛЮБВИ
Итак, ровно в восемь часов я сел за парту. А ровно в пять минут девятого я уже снова был в коридоре. Не стоит вдаваться в подробности. Просто наш учитель английского языка вошел в класс и с ходу, будто по наводке самого лучшего радара, вызвал к доске именно меня. Я уже имел с ним несколько неприятных встреч у доски, и что самое обидное — он всегда оказывался победителем. Каким-то чудом он всегда знал, когда я не приготовил домашнее задание. Как он ухитрялся начисто игнорировать мое присутствие в те дни, когда я приходил в школу готовым, так и осталось для меня загадкой. Ответить на нее мог бы, наверно, один только Бог, но у Бога, как известно, ответ не спишешь.
Как бы то ни было, в восемь часов пять минут я уже снова был в коридоре, покинув класс со смутным предчувствием, что, если я не сойду, пока не поздно, с тропы войны с английским языком, меня ожидают дома крупные неприятности. А кроме того, со вполне конкретным заданием: явиться назавтра в класс с готовым сочинением на пяти страницах, исключительно по-английски, разумеется, и вдобавок на весьма странную тему — «Маленький Джордж, мальчик из Лондона». Этот Джордж, оказывается, был героем какой-то знаменитой английской книги.
Но в эту минуту мне, сами понимаете, некогда было думать об этом неизвестном мне книжном Джордже, хоть бы он был трижды знаменитым. Я даже радовался, что меня выгнали из класса, потому что времени до дуэли оставалось все меньше, а я ничего еще не придумал. Я только понимал, что если я так ничего и не придумаю, то вот-вот может пролиться кровь.
Я еще немного попробовал вспомнить услышанное от Веры, но ничего не припоминалось, кроме того, что про Эдит писали в энциклопедиях, и поэтому решил подняться наверх, в нашу школьную библиотеку, посмотреть, что же именно о ней пишут. Вдруг меня там осенит! Сначала я пытался найти статью об Эдит Штраус в Еврейской энциклопедии, но она кончалась на букве «X», где авторы очень долго занимались древним тевтонским племенем «херусков». Нечего было и надеяться найти в ней какую-нибудь информацию об Эдит, потому что ее фамилия скрывалась в далеких и доступных только воображению просторах буквы «Ш».
Тогда я поискал в «Словаре современного искусства» — и сразу же нашел. Я быстро бегал глазами по строчкам: «Штраус, Эдит (1918, Берлин — 1949, Брайтон). Известная еврейская художница… Специфический стиль рисунков… Сочетание европейской традиции и культуры с атмосферой и реальностью Израиля… Полные динамики линии… Особенно известна серия рисунков „Иерусалим и пустыня“… Бурный характер… Была вынуждена эмигрировать из Палестины в Англию под давлением местного общественного мнения, недовольного ее связями с представителями британского мандата… На склоне лет стала враждебной к Израилю и еврейству… Умерла в английском курортном городе Брайтон… Рисунки Штраус высоко ценятся коллекционерами и музеями (см. портрет на следующей странице)».
Я перевернул страницу и впервые воочию увидел Эдит Штраус. Действительно, красивая. Такие лица я встречал в старых книгах. Высокая, с глубокими черными глазами. Те самые глаза, которые я видел вчера на рисунке Розенталя. В большой шляпе с широкими полями и пером. Из-под шляпы выбивается копна волос. Длинное платье, грубоватые туфли. Я долго смотрел на портрет. Мне хотелось понять, в чем состояло то очарование, о котором говорила Вера и которое заставило двух стариков через двадцать лет после смерти Эдит отправиться на дуэль из-за пропажи ее рисунка. Признаюсь вам по секрету, я этого очарования не ощутил. Впрочем, потом оказалось, что я все-таки не зря просидел добрых четверть часа над ее портретом. Но тогда, в библиотеке, я этого еще не знал.
Я захлопнул «Словарь» и уставился в окно. Там поздняя осень боролась за свою жизнь, пытаясь задержать приход зимы и посылая ей в попытке примирения свои желтые листья и серые облака. Зима, видимо, раздумывала, потому что первый зимний дождь еще не прошел. Я смотрел в окно, пытаясь собрать свои мысли. Со вчерашнего дня, с той минуты, когда Розенталь показал мне письмо Руди Шварца, моя жизнь стала какой-то странной и непредсказуемой. Я словно жил теперь сразу в двух, а то и в трех временах, в двух или трех странах. Как будто меня кто-то выхватил из моей обычной повседневности и перенес в другую, где были в ходу другие понятия и действовали другие законы.
Мне опять показалось, что у меня внутри проскочила какая-то важная мысль, но я не успел ухватить ее кончик, потому что вдруг увидел через окно знакомую маленькую фигуру. Перед зданием школы стоял Розенталь. Я бросился вниз по лестнице.
Ну конечно, он не случайно оказался здесь. Когда я остановился перед ним, запыхавшись, он грустно посмотрел на меня и сказал:
— Я пришел попрощаться.
Когда я услышал это, меня будто кто-то кулаком в живот ударил. Но я ничего не сказал, только пошел с ним рядом. На нем были тяжелый плащ и надвинутая на лоб кепка. Ветер крепчал и бил мне прямо в лицо. Небо совсем посерело.
— Я хочу сказать «прощай» всему этому городу, — снова заговорил Розенталь тихим бесцветным голосом. — Я хочу сказать «прощай» людям, с которыми был знаком, домам, в которых жил те тридцать лет, что провел здесь, всем перекресткам и закоулкам, которые фотографировал.
Я уже рассказывал вам, что он любил снимать старые дома.
— Может быть, не «прощай», — сказал я вполголоса. — Может быть, только «до свидания»?
— Нет, нет, — сказал Розенталь. — Я ведь тебе говорил, что на дуэли почти всегда кто-то погибает. Но даже если это я попаду в Шварца, а не он в меня, мне и тогда жизнь будет не в радость, ты ведь знаешь.
Я знал. Розенталь не способен был обидеть ни одно живое существо. Из-за этого, кстати, он и ходил всегда в кедах, а не в обуви, которую делали из кожи животных. И по этой же причине он был заклятым вегетарианцем. Он уже лет сорок не брал в рот ничего мясного.
Я сказал:
— Ну и что? А может, на этот раз вы оба промахнетесь.
— Дай-то Бог, — сказал он. — Но ты ведь помнишь — Шварц был чемпионом университета по стрельбе в цель из пистолета.
— С тех пор прошло пятьдесят лет, — возразил я.
— Да, конечно, — согласился он. — Но знаешь — злость иногда возрождает все наши былые уменья. Нет, друг Давид, он не промахнется.
Мы медленно спускались по тропе, ведущей к Сионской долине. Дорога шла между высокими голыми кустами терновника, оставшимися от давно миновавшего, умершего лета. В воздухе стояло какое-то смутное ожидание. Порывистый холодный ветер возвещал о приближающемся дожде, о тяжелых тучах. Кипарисы стонали под ударами ветра, и опавшие листья кружились по земле яростными желтыми круговоротами.
— Знаешь, я ведь жил с ней целых полтора года, — сказал вдруг Розенталь. Он остановился, поискал глазами подходящий камень и уселся на него. Камень был большой, и его ноги болтались в воздухе, как ноги ребенка на автобусном сиденье. Я сел рядом. — Нам было очень хорошо вместе и очень плохо. У нас была любовь, но мы все время ссорились. Наверно, мы были слишком похожими и слишком разными. Это не могло долго продолжаться. Я думаю, она вообще была из тех людей, которым суждено жить в одиночестве. Она была одинока, даже когда ее окружали люди. Ты хоть понимаешь, что я говорю?
О да. Теперь я понимал.
— Ей было хорошо со мной, но она говорила, что моя любовь ее душит, а ее любовь ей мешает. Лишает свободы. А этого она не могла вынести.
Он замолчал, растирая в пальцах листок шалфея. Потом понюхал свои пальцы. Он нюхал с большим наслаждением, и я обратил на это внимание.
— А потом появился Руди Шварц, — негромко сказал он. — Руди Шварц, которого я знал еще в Гейдельберге, в Германии. Высокий, красивый, сильный, как бык, и к тому же прекрасный танцор. Но глупый, как пробка.
Последние слова Розенталь произнес тихо, с горечью.
— Эдит увлеклась им буквально до безумия, — сказал он, стараясь сдерживать голос. С востока, со стороны голых холмов, медленно надвигались задумчивые серые тучи. — Я помню, она мне сказала, что со Шварцем ей удается хоть на время убежать от самой себя, от своих мучительных мыслей и того страха, который в ней постоянно гнездился. Я сгорал от ревности. Они танцевали вместе на вечеринках в Школе искусств «Бецалель» и проводили время в модных городских кафе, а я смотрел на них издали, и у меня в горле стояли слезы. Я видел, что ей все хуже. У нее в глазах появился какой-то странный, нездоровый блеск. И ее рисунки того периода, те, что сейчас висят в самых крупных музеях мира, они тоже стали какими-то болезненно извращенными
Он замолчал, вспоминая. Я с беспокойством смотрел на мрачнеющее небо.
— Потом она бросила Шварца и сошлась с кем-то другим, а там еще с кем-то. Она жила в постоянной гонке, словно бежала от чего-то. И в конце концов нашла того британского офицера и уехала с ним, унося в душе рану, боль и ненависть ко всему, что здесь. Под конец здесь обошлись с ней очень жестоко. Даже говорить не хочется…
Он снова замолчал. На этот раз он молчал долго. Потом заговорил опять:
— Перед отъездом она пришла ко мне попрощаться. Она была… как угасшая свеча. Совсем больная. Дала мне свой последний рисунок, где нарисовала свои глаза, и сказала, что другой рисунок, своего рта, подарила Шварцу. Она рисовала их, глядя в зеркало. Она сказала мне: «Я дарю тебе свои глаза, потому что ты разглядел мою суть и увидел ту настоящую Эдит, которая жила во мне внутри. А свой рот, который смеялся и целовал, это я отдала ему. Так что у вас вместе — вся я целиком…»
Теперь он говорил совсем тихим, отрешенным голосом:
— Когда она поднялась уходить, то коснулась пальцем моего лба — вот тут, между глазами. Ее палец был горячим, и я почувствовал, что меня как будто обожгло. Это было больше двадцати лет назад. Она сказала мне: «Эти рисунки — последнее, что я нарисовала, Генрих. Больше я не никогда притронусь к кисти. Я больше не могу рисовать». Я стоял перед ней с закрытыми глазами, и у меня на лбу горел ожог, точно клеймо, которое поставил ее палец. А когда я открыл глаза, ее уже не было.
Розенталь медленно качал головой, глядя перед собой невидящими глазами. Меня душила горечь, тяготил этот груз чужих и таких печальных воспоминаний.
И тут хлынул наконец наш первый зимний дождь.
Глава восьмая
ПРОЩАЙ, РОЗЕНТАЛЬ
Часы показывали двенадцать. Только что я распрощался с Розенталем. Никогда раньше я не прощался так с кем-нибудь. Даже когда Элиша уезжал в Хайфу, я знал, что он когда-нибудь вернется в Иерусалим и, уж во всяком случае, мы с ним сохраним связь, по крайней мере в письмах. Но на этот раз я прощался с человеком, которому, скорее всего, предстояло умереть. Это было совершенно невообразимо. Я просто не мог себе этого представить. Шел дождь, но я так и продолжал сидеть на камне. Розенталь с удовольствием втянул в себя влажный холодный воздух и сказал:
— Первый дождь…
А я подумал про себя… ну, вы сами понимаете, что я подумал. Как бы этот первый дождь не стал для него и последним.
Я уже не пытался убедить его отказаться от их затеи, отменить эту нелепую дуэль. Я не напоминал ему снова и снова, что мы находимся не в Иерусалиме 1946-го, а в Иерусалиме 1966 года. Все это он прекрасно знал и без меня. Ведь он сам вчера вечером сказал мне:
— Что за невежественный дикарь этот Шварц! Ему кажется, что мы всё еще находимся в Германии начала века!
Но при всем том я и сам понимал, что сейчас уже невозможно отменить то, что решено. Шварц бросил ему вызов, и Розенталь не мог от него уклониться.
— Все мои друзья будут крайне удивлены, если услышат, что я отказался от дуэли, — снова сказал он. Розенталь имел в виду своих товарищей давних лет, тех стариков, с которыми проводил вечера в кафе «Коралл» и вместе с которыми основал патруль для охраны памятных мест Иерусалима. — Они будут презирать меня, — повторил он.