— Иди. Станешь перед алтарем и будешь смотреть на меня. Как взмахну рукой, так и начинай.
— А батюшка велел мне смотреть вверх, — сказал я.
— Гм… Ну, смотри вверх, только одним глазом поглядывай и на меня.
Я пошел к алтарю и стал на самом видном месте, спиной к царским вратам, а лицом к молящимся. Старушки перестали креститься и уставились на меня. Как я ни старался смотреть одним глазом вверх, а другим на клирос, у меня это не получалось. Наверно, лицо мое при этом сильно кривилось, потому что старушки уже смотрели на меня не с удивлением, а прямо-таки со страхом. Ко мне даже донесся чей-то громкий шепот:
— Юродивый!.. Ой, батюшки, страх какой!..
Хоть и одним глазом, но я все-таки увидел, что регент взмахнул камертоном. Я молитвенно сложил руки, поднес их к подбородку и пропел:
— «Верую во единого бо-о-га…»
Пропел и опять удивился, как легко понесся мой голос по церкви. Я даже услышал, как он вернулся ко мне, будто оттолкнулся от позолоченных икон и каменных стен.
— «…бо-о-о-га…» — одними басами повторил хор Теперь я уже не смотрел на регента, а смотрел вверх, туда, где на страшной высоте в огромный купол вливался дневной свет через множество окон.
— «Отца-вседержителя, творца неба иземли-и-и…» — пел я.
— «и земли-и-и…» — будто подземным гулом отозвался хор.
Молитва эта длинная. Я ее допел до конца и взглянул на молящихся: все старушки стояли на коленях.
И потом, когда я шел к выходу, чтоб пробраться в горожку и там переодеться, они со слезами на глазах хватали меня костлявыми пальцами за рубашку и что-то умиленно шамкали.
А на паперти стоял лысый. Он всем говорил:
— Приходите к вечерне: наш белый ангелочек опять будет петь. Слышали, как старался? Даже к концу малость охрип, слава тебе, господи…
ЗОЙКА МЕНЯ ПОМНИТ
Перед вечером к нам явился регент и сказал, чтобы я немедленно ехал в церковь.
— Да что ж это такое! — воскликнула мама. — Ив праздник не дают ребенку отдохнуть!
— Праздник не для отдыха, а для молитвы, — назидательно объяснил регент. — Вы лучше обратите внимание на честь, которую оказывает церковь вашему сыну: батюшка экипаж за ним прислал.
Действительно, из окна мы увидели извозчичью пролетку. Регент усадил меня на кожаное сиденье и всю дорогу не выпускал из рук моей рубашки: наверно, боялся, что я соскочу с пролетки и убегу.
На этот раз церковь была полна. Те, которые не сумели протиснуться внутрь, стояли на паперти, где обыкновенно стоят нищие.
— Полный сбор, господин солист, — насмешливо сказал мне регент. — Аншлаг!
Я опять пел «Символ веры», и опять люди стояли на коленях, а некоторые даже плакали. И все называли меня ангелочком. Правду сказать, мне это не нравилось. Чего это ради старухи ловят меня за рубашку и всхлипывают! И вообще, я никогда не хотел быть ангелочком, а хотел быть настоящим мужчиной, как Петр. Поэтому я в понедельник вечером отправился не в церковь, а к Ильке, хоть и знал, что мне от батюшки попадет.
Илька стоял около кузницы и вертел в разные стороны головой.
Я сказал:
— Здравствуй, Илька.
Он посмотрел на меня сначала сверху вниз, потом снизу вверх и ответил:
— Здравствуйте, отец дьякон!
— Ну и глупо! — вспыхнул я. — Какой я дьякон?
— А кто же ты? Ну не дьякон, так псаломщик. Ах, да! Ты ангелочек! Вот ты кто!
Не помня себя от обиды, я размахнулся и ударил его кулаком.
— А, ты еще драться! — В одну секунду Илька свалил меня прямо в пыль и занес над моей головой кулак — Как гепну, так сразу весь дух святой выпустишь.
Однако он не ударил, а даже помог подняться и стряхнул с меня пыль.
Весь мой задор спал.
— Илька, — сказал я жалобно, — ты думаешь, я по своей воле пою в церкви? Меня батюшка заставил, эпитимию наложил.
— Не имеет права! — решительно заявил Илька. — Вот пойдем отца спросим: он все знает. — Но тут же спохватился: — Э, нет! Туда нельзя.
— Почему? — удивился я.
— Потому, что потому кончается на «у». Нельзя — и только. Я и стою тут, чтоб всякие провокаторы не запускали глаз в кузницу.
— Кто, кто?
— Про-во-каторы, — раздельно произнес Илька. — Не понимаешь? Где тебе понять, когда голова твоя молитвами забита. — Видя, что я жду объяснения, он подумал и сказал — У царя полно разных шпиков и провокаторов. Шпики нашего брата вынюхивают, а провокаторы… они… ну, как это?.. Каты — знаешь, что такое?.. Палачи. Словом, тебе рано еще знать.
— Почему же это рано? — обиделся я. — Тебе не рано, а мне рано?
Илька хотел ответить, но вдруг пригнулся, всматриваясь во что-то в сумерках, и метнулся к кузнице. Он вернулся, запыхавшись, и сказал сквозь зубы:
— Стервец!.. Так и норовит в щелку заглянуть!
— Кто? — спросил я.
— Кто ж, как не твой собрат, дьячок из Николаевской церкви!
— Знаешь, Илька, иди ты к черту! — со слезами в голосе сказал я и пошел прочь.
Солнце уже спряталось, с пастбища возвращалось стадо коров и поднимало серую пыль. Все казалось мне серым, унылым, тоскливым. Я шел и думал: «Ах, почему я не умер маленьким!» Это чувство одиночества, горести и тоски я испытывал и раньше. Оно уходило без следа, а потом опять появлялось. Иногда оно приходило ко мне во сне, и я, проснувшись, целый день ходил с камнем на душе, с предчувствием какой-то неотвратимой беды. Мне хотелось кому-нибудь пожаловаться, облегчить душу, но кому? Ни старший брат Витя, ни друг Илька, наверно, не посочувствовали бы мне: ведь сами они никогда такого не испытывали. И у Вити и у Ильки есть свои интересы, к которым они меня не допускают. Витя очень умный. Бывало, попадется трудная задача, и я до самой ночи мучаюсь с ней, никак решить не могу. А попрошу Витю — он чуточку подумает и решит. Он и книги читает такие, каких мне никогда не одолеть. Конечно, ему со мной неинтересно. Илька хоть и не такой способный, но у него есть от меня секреты, он мне их не доверяет. Только Зойке я мог бы рассказать все и не бояться насмешек. Но где она, эта Зойка? С тех пор как пан Сигизмунд отправил меня из Симферополя домой, я ее не видел. Сначала я часто заходил в будку к ее бабке, а потом и заходить перестал. Чего ж заходить, если Зойка не пишет бабке уже больше года! А говорила, что выпишет бабку в самый Петербург и там будет катать на извозчиках. Вот и верь после этого девчонкам.
Но сейчас, когда мне было так тяжело, я решил пойти хоть к бабке. Шел я медленно и все озирался, не рыщет ли по улице регент в поисках меня. Совсем стемнело, когда я добрел до будки и постучал в дверь. Бабка прикрыла ладонью глаза от света лампы, присмотрелась и сказала:
— А, это ты?.. Пришел-таки. Все меня забыли, осталась совсем одна. Как умру, так некому будет и глаза закрыть. Чаю хочешь?
Она налила мне крепкого, почти черного чаю и положила на блюдечко кусочек сахару.
— Не пишет, значит, Зойка? — спросил я.
Бабка пошарила на полочке и протянула мне конверт. В конверте был листок тетрадочной бумаги. Я вслух прочитал:
Кланяется тебе твоя внучка Зоя Лебеденко. Не писала тебе долго потому, что поломала руку. Теперь рука срослась, но пришла другая беда. Наш цирк окончателно разорился, а пана Сигизмунда посадили за долги в тюрьму. Он, бедненький, там заболел от переживаний и плохих харчей. Одни артисты поехали искать работы в Харьков и Ростов, а я с подружкой Дашей, что на афишах пишется Виолетта Кастельоне, остались здесь, в городе Чугуеве. Нас в другой цирк еще не взяли, да мы с Дашей и сами не хотим отсюда ехать, покуда пана Сигизмунда держат в тюрьме. А когда его выпустят, никто не знает. Он хоть и хозяином считался в цирке, а часто выходил на манеж клоуном и разные слова говорил про царских слуг и царских генералов, а раз даже про самого царя. Вот теперь ему и пришивают дело. Может, его даже в Сибирь сошлют. Мы с Дашей нанялись в мастерскую рубахи шить солдатам, которых погнали воевать с японцами. Что заработаем, то тратим на хлеб себе и на передачи пану Сигизмунду. А какие там передачи! Тоже только хлеб да папиросы по три копейки десяток. Может, я и домой вернулась бы, да совесть не велит бросить пана Сигизмунда одного в беде. А может, и вернусь, кто знает. Я тебя, бабуся, слезно прошу, не умирай, покуда мы не свидимся. А свидимся, так тоже не умирай. Вот скинем царя, тогда у нас жизнь будет совсем другая. Я опять буду акробаткой в цирке и выпишу тебя к себе, чтоб ты на старости лет жила у меня и ничего не делала. И еще прошу тебя, бабуся, когда повстречаешь Митю, который тебе пуховый платок привез, то поклонись ему от меня. И чтоб он никогда меня не забывал, а я его буду помнить вечно. Вот покуда все.
Внучка твоя
Бабка горестно покачала головой:
— «Не умирай»! Кому же охота с белым светом расставаться. Но только и в будке одной жить, вроде паршивой собаки, не очень привлекательно. Сманул Зойку, а теперь вот и сам в тюрьму сел. Так ему и надо.
— Нет, бабушка, вы его не знаете: он хороший, — возразил я. — Он и Зойку грамоте обучил, и с Петром дружил, а уж лучше Петра никого на свете нет.
Бабка подумала и повела бровями.
— Может быть. Только хороших людей на свете мало особенно из этих, из хозяев. Каждый за свой карман держится.
Тогда я рассказал все, что мне говорили о пане Сигизмунде Петр и Зойка и что он сделал для меня самого.
Бабка молча выслушала и ничего не ответила. Но, когда я собрался уходить, вынула из сундучка носовой платочек, развязала в нем узелок и протянула мне помятую трехрублевую бумажку.
— Ты теперь уже грамотный — вот и пошли ей, — ворчливо сказала она. — Пусть берет с собой на работу по бутылочке молока… А тому… как его?.. Зидигмунду… хоть чаю с сахаром пусть передаст…
Я бумажку взял, но Зойкиного адреса в письме не оказалось, и деньги пришлось вернуть бабке обратно.
Пришел я домой поздно, когда половой уже подметал чайную.
Увидя меня, отец закричал:
— Опять ты стал шляться по ночам, негодный мальчишка! Где был?
— У товарища. Я с ним уроки готовил, — соврал я.
— У товарища! Товарищи до добра не доведут. За тобой регент приезжал. Так и уехал ни с чем. Это как же, а? Хорошо получилось?
— Хорошо, — затаив страх перед отцом, ответил-я. — Петь им я больше не буду. Меня уже мальчишки дьяконом дразнят.
— Дураки они, твои мальчишки. Не обращай внимания, — сказал отец. Но я и по голосу его, и по лицу заметил: ему было неприятно, что меня так дразнят. — На чужой роток не накинешь платок. Подразнят и перестанут.
— Все равно не буду, — упрямо продолжал я. — Какой я грешник! Да у меня и горло болит.
Мама подмигнула мне: дескать, не соглашайся, стой на своем.
Отец помолчал и примирительно сказал:
— Ну, не хочешь, так как хочешь. Я справлялся у знающих людей: говорят, на малолетних эпитимию накладывать не полагается.
— Конечно, не полагается, — сказала мама. — Они просто зарабатывают на нем. Театр из церкви сделали, патлачи чертовы. Не ходи — и только. А будут приставать, скажи, что горло болит.
— Ну, пусть так, — заключил отец. Я успокоился и пошел спать.
Я УДИВЛЯЮ ОТЦА
На другой день перед началом урока истории батюшка приоткрыл дверь в класс и поманил меня пальцем. Я вышел в коридор.
— Ты почему не явился вчера в церковь? — злым шепотом спросил он.
— У меня горло болит, — спокойно ответил я.
Его серые глаза потемнели и стали похожими на глаза кошки, когда она вертит хвостом.
— Вот как! Отчего же оно заболело? Наверно, мороженое тайком ел, непослушный? Вот я поговорю с твоим отцом!
— Поговорите, пожалуйста, — будто не замечая угрозы, сказал я. — Отец любит, когда к нему приходят поговорить.
Батюшка недоуменно глянул на меня, фыркнул в бороду и пошел.
Вернувшись из училища домой, я увидел, что оба зала нашей чайной, «тот» и «этот», полны народа. Такого гама у нас еще никогда не было. Мужчины с красными, потными лицами что-то кричали, пересвистывались, стучали костяшками рук по столу, звякали крышками о чайники. На всех столах лежали ломти черного солдатского хлеба. Половой Герасим в рубашке, потемневшей на спине от пота, метался между столами, держа в каждой руке по два чайника с кипятком. Отец оставил буфет и тоже суетился в зале, беспрерывно повторяя: «Спокойнее, братцы, спокойнее! Подлили в котел воды, сейчас закипит».
В углу три молодых парня пели, страдальчески прикрывая глаза:
Ах, зачем нас берут во солдаты,
Отправляют на Дальний Восток!
Ах, при чем же мы тут виноваты,
Что мы вышли на лишний вершок!
— Братцы, — вопил пьяным голосом рябой мужчина с серебряной серьгой в ухе, — да мы этих япошек сапогами раздавим!.. Мы их солдатской крупой забросаем!..
— Забросали уже, раздавили! — кричали ему с раз-столов. — Ты еще и до места не доедешь, как тебя свои ж продадут!.. — У него теща, наверно, в Маньчжурии осталась, что он рвется туда!.. — Перевертен-ко, скажи ему, ты же там был!.. Перевертенко, не прячься!
— А чего мне прятаться! — нехотя встал из-за стола низко стриженный мужчина с желтым лицом. На минуту гам утих. Все смотрели на стриженого и ждали. — Я, можно сказать, того японца и не видел вовсе, даром что пролежал три месяца, раненный им. Он шпарит и шпарит по нас своими шимозами. Пойди задави его сапогами, когда он и за десять верст к себе не подпускает!.. Да вы, братцы, не невольте меня говорить… Я и без того подневольный человек… Мне приказано вас сопровождать — я и сопровождаю, а до другого мне касаться воспрещается. Вот унтер идет, его и спрашивайте.
Гвалт возобновился с новой силой. Но тут в зал быстрым шагом вошел военный с медалью на груди.
— Поторапливайтесь, братцы, поторапливайтесь. Вагоны поданы, поторапливайтесь!.. — говорил он, шагая между столами. Потом стал посредине зала и зычно прокричал, выкатывая глаза: — Станови-ись!..
В одну минуту оба зала опустели. Остались только черные корки житняка на мокрых клеенках столов да окурки самокруток, облепившие и столы и пол. Отец сказал:
— Ну, слава богу, отвалили. Я думал, разгромят всю чайную. И что оно делается с народом! Все кипит, бурлит. Тут эта несчастная война, а тут еще и революция вдобавок.
Так отец стал говорить теперь, а раньше, когда война только началась, он тоже говорил, что мы япошек шапками закидаем.
После того как мы всей семьей убрали чайную, я пошел в нашу комнату, за деревянную перегородку, и сел готовить уроки. Вдруг слышу шаги и голос отца:
— Пожалуйте, патер Анастаса, пожалуйте.
Я незаметно выглянул из-за перегородки: в комнату входили отец и черный батюшка. «Что ему надо от нас, этому греческому монаху? — с тревогой подумал я. — Тогда он зашел будто за компанию с нашим батюшкой, а теперь вот и сам явился».
— Присаживайтесь, батюшка. Чем могу служить? — говорил отец почтительно, но по лицу его все-таки было видно, что он тоже недоумевает и тревожится. Под черным заскрипел стул.
— Очэнь спасибо, кириэ[4] Мимоходенко, очэнь спасибо, — кивнул он своей тяжелой головой в черном клобуке. — У менэ к вам дело. Я хочу, чтобы вы, кириэ Мимоходенко, кала эдулепса… Как это по-русски?.. Хоросо заработали.
— Заработал? — с удивлением, но и с интересом спросил отец. — Это как же, батюшка?
— Это так: вас паликари… как эта по-русскому? Вас мальчик очень хоросий голос имеет… Наси греки очень любят, когда хоросий голос молитвы поет… Наси греки усо дадут, чтоб слусать хоросий голос в своей церкви…
— Э, нет, батюшка! — решительно сказал отец. — Он даже в русской церкви больше не будет петь. У него и без того горло болит. Да и как он может в греческой церкви петь, если у вас богослужение совершается на греческом языке!
— Это ничиво: мы ему сделаем гоголе-моголе, мы ему хоросаго доктора привезем. А греческие слова он скоро поймет. Что тут трудного? По васому русскому будет так: верую во единого бога. А по насому греческому будет так: пистево сена феон. Что тут трудного?
— Нет, нет, батюшка! — хмурясь, отвечал отец. — Он не имеет никакого пристрастия к духовным занятиям. Он у нас по светской линии пойдет.
Но чем решительнее отец возражал, тем настойчивей его убеждал черный. Отец говорил, что у меня экзамены на носу и мне сейчас не до греческого языка. Черный отвечал, что меня греческие монахи научат «Символу веры» по-гречески в один момент. «Он слабенький, — стоял на своем отец, — ему нельзя перегружаться». — «Ничиво, ничиво, — успокаивал отца черный, — пусть приходит в наш монастырь обедать — через десять дней он будет толстый и сильный».