Мокрые под дождем - Соловейчик Симон Львович 2 стр.


Борис Пустовойтов был очень большой, даже грузный, малоподвижный мальчишка. В шестом он выглядел девятиклассником. Он был медлителен, спокоен и идеально справедлив. Это был единственный человек в классе, который не выносил и тени подшучивания над собой. Да никому и в голову не пришло бы шутить с Борисом Пустовойтовым: он краснел, наливался гневом и его становилось очень жалко… В детстве он часто болел, да к тому же был тугодум, отчего и учился неважно. Это доставляло много страдании и ему, и особенно учителям. Он вызывал к себе такое уважение, что ставить ему тройку было неловко, и каждый раз, когда его вызывали к доске (впрочем, с годами это делали все реже и резке), все в классе мучились и вздыхали: Пустовойтов — потому, что сознавал свою неловкость и неспособность; учителя и все мы — потому, что видели его страдания и разделяли их.

Вадик Зеленин в ту пору еще ничем не выделялся. Он лишь начинал свой путь, на котором впоследствии весьма преуспел: природа наделила его даром понимать людей и он пользовался этим даром с большой выгодой для себя. Помнится, именно в это время, в шестом классе (а может быть, в седьмом), меня поразило маленькое происшествие, связанное с Зелениным.

Ребята наши задумали сорвать урок, последний урок второй смены. Есть множество надежных способов срывать уроки, я не буду их перечислять — этой науке никого обучать не нужно, каждый сам постигает ее гораздо раньше и гораздо успешнее других наук.

В этот вечер сделали так: перед самым звонком под цоколь каждой из двух ламп, висевших под потолком на металлических трубках, подложили по бумажке, предварительно послюнявив их. Мы уже настолько знали физику, что могли предугадать эффект: как только бумажки высохнут, свет в классе сам собой погаснет — и, конечно, сорока пяти минут урока не хватит, чтобы обнаружить столь «хитрое» повреждение.

Так вот, как раз в то время, когда ребята, взгромоздивши стул на стол, вывертывали лампы, Вадик вернулся в класс из буфета. Кажется, я один заметил, что произошло: в одно мгновение оценил он обстановку и тут же, повернувшись, юркнул вон из класса. Нет, конечно, он не побежал к директору доносить — доносчиков в нашем классе не было, — просто шатался где-то всю перемену и вернулся в класс после того, как пришел учитель. И когда потом наше злонамеренное ухищрение было обнаружено и началось разбирательство — кто да что, учитель подтвердил, что Вадик Зеленин не может быть виновным ни в самом проступке, ни в том, что не остановил злоумышленников. Его, Вадика, к сожалению, не было в классе. И вот так, лавируя между ребятами и учителями, Вадик благополучно добрался до выпуска, снискав всеобщее доверие и даже получив медаль. Ибо учителя всегда считали его своим помощником, а ребята полагали, что Вадик «не продаст». И те и другие были неправы — Вадик и продавал и не помогал. Но ему приходилось здорово трудиться и все время быть начеку.

Другой центр можно назвать спортивным: его составляли несколько самых высоких и ловких ребят, сильных не столько в науках, сколько в спорте, главным образом в баскетболе. Впрочем, все в мире взаимосвязано и уравновешено и никто не знает, что к лучшему и что к худшему… Способность метко забрасывать мяч в корзину в конце концов помогла им всем преуспеть и в науках: все они были охотно приняты в инженерные институты и, наверно, станут неплохими специалистами в самых различных отраслях, от пушного дела до торфяного. Это были ребята веселые и языкастые; они в совершенстве владели тем особым видом добродушного и неглубокого остроумия, которое легко дается людям крепкого здоровья, хорошо одетым и хорошо воспитанным. Все они выросли в обеспеченных семьях и с детства привыкли к мысли, что жить им будет легко. Им и вправду жилось и живется легко. Это была самая замкнутая группа в классе: никого в нее не принимали, да никто и не решился бы подойти к этим ребятам, не владея оружием подначек, острот и розыгрышей, — заклюют. Только Вадик Зеленин умел и там быть вроде как своим. Его принимали в этот круг, хотя и с некоторым презрением, которое он мужественно сносил.

Был у нас еще и третий, «мозговой» центр класса. Тут стоит упомянуть маленького Мишу Беленького. Мы охотно пользовались его услугами: ни разу не было случая, чтобы класс не решил даже самой трудной задачи, ибо не придумана еще школьная задачка, непосильная для Миши Беленького. И не было случая, чтобы он кому-нибудь отказал списать. Он делал это весело и легко: хохотнет, махнет рукой — бери, пиши, не жалко!

Но в старших классах дело осложнялось. Выяснилось, что Мишка решает задачи такими хитрыми и необыкновенными способами, что даже вечно насупленный наш Николаич — Дмитрий Николаевич, математик с тридцатилетним стажем, — изумленно хмыкал и качал головой. И списывать у Мишки стало невозможно, что, конечно, сказалось на успеваемости всего класса.

Остальные ребята тяготели к тому или иному центру или просто жили сами по себе. При всем моем старании я ничего не могу сказать о них. Особенно досадно мне, что я ничего не могу сказать о Вальке Дорожкине, что я проглядел его. Впрочем, нет, один эпизод из той поры я вспоминаю отчетливо: это когда Валька писал «контрольную по учителям».

Помню, в тот день он появился в дверях класса чуть ли не к концу первого урока. Надежда Петровна, наша преподавательница географии, была изумлена этим «явлением Христа народу», как она сказала, и начала выяснять, что же с Валькой случилось.

— Она меня сначала не пустила, а потом сказала: «Иди в класс», — примерно так объяснился Валька под общий хохот. Валька всегда был жалко-смешным, его никто не принимал всерьез, и сам он, казалось, охотно играл роль классного дурачка.

— Кто «она»? — холодно поинтересовалась Надежда Петровна.

— Ну, она… — Валька сделал жест рукой куда-то за спину и нехотя пояснил: — Немка.

Мы буквально взревели от восторга.

— Немка? — переспросила Надежда Петровна. — Ваш классный руководитель? А как же, интересно, ее зовут?

Валька скривил лицо и замолчал. Он весь как-то скособочился, единственная пуговица на его рубашке-ковбойке расстегнулась, он принял вид человека, готового на любые муки, лишь бы его оставили в покое. Борис Пустовойтов смотрел на него с укоризной. Борису единственному разрешалось осуждать кого-нибудь из ребят в присутствии учителей: его справедливость и искренность, так же как и старательность, были вне подозрений.

— Дурачка из себя корчит! — сказал возмущенный Пустовойтов.

— Ну хорошо, Дорожкин, а меня как зовут, знаешь? — спросила Надежда Петровна, потеряв терпение.

Валька посмотрел на нее безучастно, с минуту помолчал, потом выдавил:

— Надежда… — и умолк.

Тут мы, конечно, постарались: с каждой парты Вальке наперебой предлагали прекрасные отчества.

— Не подсказывать! — строго сказала Надежда Петровна, словно речь шла о притоках Амазонки.

Валька и вовсе сник.

— Ну вот что, Дорожкин!.. Ребята, освободите первую парту!.. Садись, Дорожкин, бери лист бумаги и выпиши имена всех учителей. Шестой год в школе, а? — обратилась она к классу.

— Контрольная по учителям! — крикнул в восхищении Витька Лунев и первый принялся готовить шпаргалку.

Вот такой был случай с Валькой Дорожкиным. Больше я ничего о нем не помню.

Ну, а я? Как-то я жил, конечно, но это была довольно серая жизнь, поскольку не был я ни общественником, ни спортсменом и к «мозговому» центру ни в коем случае не принадлежал, хотя пятерки в моем дневнике преобладали над четверками, а троек и вовсе не было. И уверен: спроси я теперь любого из наших ребят, что он помнит о шестикласснике Саньке Полыхе, — пожалуй, пожмут плечами в затруднении…

Мне кажется, я весь этот год прожил в ожидании лета и новой встречи с Сережкой. По сравнению с ним все в нашем классе казались мне скучными и слишком обыкновенными. Ведь это факт: стоило Сережке появиться вновь — и с этого мгновения я могу рассказывать о своей жизни день за днем. Никогда прежде не стремился я в лагерь, а тут беспрестанно напоминал отцу, не забыл ли он записаться на путевку. Мама удивлялась этой моей внезапной любви к лагерю; отец даже выступал у себя на профсоюзном собрании и хвалил лагерь: «Дети прямо рвутся туда!»

Настало лето. Я пробыл в лагере все три смены. Сережка так и не приехал. Не было его и на следующий год.

5

Он вновь появился в моей жизни, когда я уже потерял всякую надежду на встречу, когда он начал становиться воспоминанием, далеким и почти нереальным. Я только теперь понимаю, какое впечатление произвел на меня Сережка — не история с лодкой, не клятва, а именно сам Сережка, как он должен был поразить меня, чтобы два года спустя, вдруг увидев его, я растерялся. Во внезапном Сережкином появлении я до сих пор склонен видеть какое-то чудо, нечто из области телепатии, парапсихологии или как там еще называют эту науку. Словно он не сам по себе, в силу разных обстоятельств, перевелся в нашу школу и случайно попал именно в наш класс, а не в один из параллельных; словно он был вызван к жизни моей мечтой, сверхъестественным напряжением воли, желанием увидеть его, удостовериться в его существовании.

За эти два года я повзрослел, и, как всегда бывает, мне казалось, что тем летом я был просто глупеньким. Я вообще не помню такого времени, когда я не презирал свои прошедшие годы. Стоит вспомнить что-нибудь из давней жизни, тут же следует и грустное заключение: «Какой же я был глупый!» Прекратится ли со временем этот утомительный процесс? Не знаю.

Я почувствовал в себе эти перемены, вдруг увидав Сережку в нашем переулочке, перед школой. Переулок был запружен — в тот единственный день в году все приходят в школу заранее, задолго до звонка, на праздничные смотрины, и все благодушны, неторопливы, искусно демонстрируя неохоту приступать к занятиям. Настроение отличное: прошлогодние грехи отпущены, а новых еще ни у кого не завелось. Мне казалось, что все меня любят, все собрались только для того, чтобы повидать меня, словно на день рождения. Я стоял в кружке ребят; Витька Лунев непринужденно завладел общим вниманием, рассказывая о летнем путешествии; я готов был слушать Лунева, но тут я заметил Сережку.

И не бросился к нему, как это случилось бы годом раньше.

Теперь я был умнее (то есть какой же я был дурак в тот день, замечу сейчас!).

Я не двинулся с места, не вышел из кружка, но Лунева я больше не слышал; я стоял и смотрел на Сережку во все глаза, не веря чуду. Короче говоря, я просто растерялся.

Очень не люблю читать в книгах про героев, которые, встречаясь, умеют мгновенно оценить и описать друг друга. Словно все люди обладают профессиональными писательскими навыками. Я смотрел на Сережку во все глаза, но что я видел? Просто Сережку… Спросили бы меня через час после встречи, как он был одет, — я не смог бы сказать. И только теперь, спустя много лет, я попытаюсь рассказать, каким я увидел его.

Он был и похож и непохож на того Сережку, которого я знал. Я помнил толстоватого мальчишку, немножко медлительного, с припухлым лицом. За два года Сережка вытянулся и но то чтобы похудел, а как-то все в нем утончилось и уточнилось, стало выразительнее. Заметнее выдавался вперед лоб, глубже ушли глаза, смотревшие все так же внимательно. Стало видно, что он немного большеротый, и это смягчало выражение лица, придавало Сережке что-то от наивности и непосредственности. Ощущение доброты? Пожалуй; только доброты не участливой, а спокойной, ненавязчивой.

Назвать Сережку подвижным по-прежнему было бы нельзя. Но чувствовалось, что он полон скрытой энергии. Эта ни в чем, казалось бы, не проявлявшаяся энергия (разве что во взгляде?), собранность, пружинистость остановили бы каждого, кому вздумалось бы запросто похлопать Сережку по плечу или еще каким-нибудь образом обойтись с ним панибратски. С Сережкой это было просто невозможно. Я и потом много раз замечал, что рядом с ним все внутренне собираются, словно для общения с Сережкой требуются известные усилия, некоторое напряжение мысли и чувства.

Сережка стоял в стороне, один. У него не было в руках ни папки, ни книжки, ни даже свернутой в трубочку тетрадки, как у наших старшеклассников, и все-таки было ясно, что он пришел сюда не случайно, что он, еще никого не зная, уже принадлежит нашей школьной толпе. И как же он обрадовался, когда увидел меня, и как же я-то был счастлив, когда увидел эту Сережкину откровенную радость! Он подбежал ко мне, протянул руку и весело объявил, что будет учиться в нашем восьмом «Б» и что он видел мою фамилию в списке и рад, что это оказался действительно я, а не какой-нибудь мой однофамилец. Я спросил:

— Что, переехали? Квартиру получили?

Он засмеялся:

— Ушел из школы.

— Что так? — спросил я.

Сережка опять засмеялся и ничего не ответил.

Самолюбие мое, удовлетворенное в первую минуту, опять проснулось. Я постарался ничем не выдать себя, не проговориться, что для меня Сережкино появление равносильно чуду. Сережка в объяснение своего перевода стал было рассказывать про какого-то дядю Мирона, но оборвал себя на полуслове, будто решив, что мне это неинтересно, и начал говорить о другом: о том, что человек каждое утро должен час ходить пешком, а от Серенжиного дома до нашей школы ровно час ходьбы, если не торопиться. Я так ничего и не понял. Может быть, этот дядя Мирон всегда ходил на работу пешком и по дороге думал о жизни? Я почувствовал только, что опять прикоснулся к странному Сережкиному миру, где все требовало объяснений.

6

Итак, невозможное случилось: мы сидели с Сережкой на одной парте, по пять уроков каждый день. Но, пожалуй, это неверно. Я неточно сказал: «на одной парте». Моя парта честно пребывала в классе, в привычном и уютном соседстве с другими партами; она была моим маленьким домом, моей конурой, моим верстаком, местом работы и мечтательного безделья. Пока ты сидишь за партой, то есть пока тебя не вызвали к доске или пока не наступила перемена, твоя парта защищает тебя, словно ты в игре крикнул: «Чур-чура!», и никто тебя не тронет. А для Сережки, я чувствовал, парта была чужим, временным, случайным пристанищем, не домом, а средством передвижения, как вагон или самолет. Он уносился вместе с нею за тридевять земель, и не в классной комнате она стояла, а мчалась, кувыркалась в безбрежном океане, лишь изредка и ненадолго подплывая к пристани в нашем переулке. И если Сережка никогда не производил впечатления человека только что разбуженного, если никому не удавалось застигнуть его врасплох, то лишь потому, что у него была мгновенная реакция. Он владел собою в совершенстве. Никогда нельзя было сказать, слушает ли он урок или думает о своем. А может, он умел совмещать одно с другим?

Я хорошо помню, как его в первый раз вызвали к доске. Я тогда немножко волновался. Мне хотелось, чтобы Сережка поразил наших ребят. Я единственный знал его раньше и чувствовал ответственность за него.

Сережка неторопливо вышел к большому лабораторному столу на возвышении, взял мел и, не говоря ни слова, не оглядываясь и не задумываясь, стал чертить на доске схему. Но тут Лидия Акимовна, наша учительница физики, заметила у Витьки Лунева постороннюю книжку. Пока она тихонько препиралась с Витькой, Сережка закончил чертеж и сказал несколько слов.

— Ну? — спросила Лидия Акимовна, завладев Витькиной книгой и взглянув наконец на доску.

— Все! — сказал Сережка и подбросил в руке мелок. Потом поднял голову и пристально посмотрел на Лидию Акимовну.

Она слегка покраснела и попыталась переспросить его. Но то ли Сережке было обидно, что его не слушали, то ли ему стало скучно, отвечал он без интереса и невпопад. И чем проще были вопросы, тем больше недоумения было на Сережкином лице.

Все это выглядело невнушительно. Гордиться было нечем, хотя Лидия Акимовна, рассмотрев чертеж на доске, поставила Разину пятерку. Но сделала она это безрадостно, словно просто хотела загладить свою вину перед ним.

Я думал, что Сережка, вернувшись к нашему столу, начнет тихонько оправдываться или сердиться на Лидию Акимовну. Но он сел и будто вырубил невидимый рубильник — отключился от класса, от всех, и от меня. Как будто он не за парту сел, а просто открыл дверь и удалился из кабинета. Посидел минутку, провел рукой по лбу — тылом ладони, — кивнул каким-то своим мыслям и отключился. Достал из портфеля толстую общую тетрадь в рыжем дерматине, открыл ее и начал листать, поглаживая волосы и кивая головой. Я осторожно заглянул в тетрадь. На открытой странице столбцом было выписано:

Назад Дальше