Мокрые под дождем - Соловейчик Симон Львович 3 стр.


Анамезон

К-частицы

Репагулюм

Ионно-триггер — и так далее, длинный столбец непонятных терминов.

Но, видимо, Сережке они о чем-то говорили, потому что он иногда брал ручку и ставил знак против одного из слов, потом стал чертить. Лидия Акимовна сделала ему замечание. Он не вздрогнул, не смешался, спокойно закрыл тетрадь и положил ее в стол.

Прозвенел звонок. Я побежал к Мишке Беленькому спросить насчет задачи. Когда мы с ним выходили из кабинета, комнату уже заполняли десятиклассники.

— Эй! Кто забыл? — крикнули мне вдогонку.

Я обернулся — долговязый парень размахивал Сережкиной тетрадью. Я сунул ее в портфель.

7

На другой день, еще перед первым уроком, Сережка спросил меня про тетрадь — не видел ли я ее? Мне стало неловко — я не собирался уносить ее домой, просто забыл отдать и, когда обнаружил тетрадь вечером, очень удивился.

Я вернул тетрадь Сережке, объяснил, как все было, и извинился, что не вернул находку сразу. Сережка посмотрел на меня внимательно. Но я выдержал его взгляд.

— Это про «Туманность Андромеды», — сказал он.

В тот же вечер мы впервые шли из школы вместе и впервые говорили. Пожалуй, это и был разговор, не состоявшийся двумя годами раньше. Теперь я начинал понимать, почему же он не состоялся. Похоже, Сережка просто не смог бы тогда объяснить происшедшее на озере, и все это время он размышлял.

Впрочем, теперь он начал так непринужденно, словно на паузу для размышлений потребовалось не два года, а несколько минут, словно он продолжает разговор, прерванный только что.

— Давай представим себе, — говорил Сережка, не затрудняясь в выборе слов, потому что у него все уже было обдумано, — давай представим себе нашу жизнь как бы в ее пределах. Возьмем бесконечную, гигантски длинную шкалу годов. Отложим на ней две красные отметки: это моя жизнь. Или твоя, или любого человека. Понимаешь? Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет, неважно, сколько именно. Важно главное: вот моя жизнь между красными отметками. Что она есть? — Сережка остановился и остановил меня. — Понимаешь вопрос? Не что я есть, а что она, жизнь, будет представлять собой между двумя моими зарубками?

Сережка сделал такое выразительное ударение на слове «моими», что я вдруг понял его странную и сложную мысль, хотя никогда ни о чем подобном не размышлял и вообще не привык к разговорам на высокие темы. Мне все было в новинку, даже эти рассудительные «представим себе», «отложим», «возьмем»…

Но Сережка увлек меня.

Ну да, вот ведь к чему он ведет. Поскольку красненькие отметочки-то — его, собственные, лишь его одного касающиеся, поскольку ими отбита не какая-нибудь там эпоха в развитии человечества, а именно его жизнь — и ничего больше! — то, следовательно…

Я посмотрел на Сережку недоверчиво. Не шутит ли он? Не разыгрывает ли меня? Но он говорил с непоколебимой уверенностью.

— Именно! — невозмутимо сказал Сережка, и тут в голоса его послышались интонации заговорщика: — Значит, я каким-то образом связан с этим кусочком, отрезком исторической шкалы, я ее владелец и хозяин… Ты понял? Отметки на шкале истории только мои, следовательно, я полностью отвечаю за все, что между ними заключено…

Возразить было бы легко: отметки эти не только его, есть еще целое поколение… Но я промолчал, возражение показалось мне бестактным.

И мы пошли дальше, два властелина своего времени.

Сережка продолжал:

— Вопрос лишь в том, что из этого следует? Что я должен делать? Чего ждать? И можно ли вообще ждать? В «Туманности Андромеды» верно сказано: у каждого свое предчувствие времени.

Я думаю, нечего объяснять, что на другой же день я побежал в читальный зал и взял ефремовскую «Туманность Андромеды».

Я всегда любил нашу городскую библиотеку. Приглушенный разговор на выдаче книг, шелест страниц, осторожный скрип пододвигаемого стула — эти тихие звуки сливаются в один, привычный и любимый. И странное дело, хотя и рядом с тобой, и напротив тебя, и позади сидит много народу, нигде так не наслаждаешься уединением, как в библиотеке. Забыв обо всем, ничего не видя вокруг и не слыша, сидишь и лишь изредка посматриваешь на круглые электрические часы в конце зала. И всегда кажется, что стрелки идут слишком быстро.

Я взял «Туманность Андромеды», как берут в руки редчайшую книжку. Сережка незримо был рядом, даже во мне. Кажется, я постепенно начинал глядеть его глазами и думать, как он.

Неземной красоты девушка смотрела на меня с обложки строго и укоризненно. И даже не на меня, а сквозь меня, куда-то вдаль. Взгляд ее был печальный. Крупные звезды мерцали в распущенных волосах, и чужие тени легли на ее лицо и шею.

«…Товарищи спят, и сейчас нас только двое бодрствующие в космосе, и до земли пятьдесят биллионов километров!.. Ужас и восторг звучали в возгласе девушки…»

Я читал, и меня тоже охватывали ужас и восторг.

Вся земля опоясана единой спиральной дорогой. Звездные корабли, стартуя, разгоняются почти до скорости света. Великое кольцо связывает отдаленные планеты. Окончив школу, каждый человек совершает по своему выбору двенадцать подвигов Геркулеса. Планета наша чиста — по всей земле можно пройти босиком, не поранив ноги. Ведет свои подсчеты Академия горя и радости.

Я еще раз перечитал вступление. «Все определенные даты в «Туманности Андромеды» изменены на такие в которые сам читатель вложит свое понимание и предчувствие времени».

Свое предчувствие… Но у меня не было никакого «предчувствия времени»! А у Сережки, наверно, было…

И я вспомнил, что говорил Сережка: а может, и вправду Великое кольцо уже существует, и многие планеты связаны между собой, и только Земля еще не включилась в этот разговор? А что, если это не «будет», а уже есть? Вот сейчас есть, сию минуту, когда мы и дом по улице и эти звезды над головой кажутся нам неживыми, как деревья или песок!

Все уже есть… Но мы проживем наши маленькие жизни и так и не увидим на экранах телевизоров таинственный образ женщины с другой планеты. Человечество развивается медленно и может не успеть со своими переустройствами до конца его, Сережи Разина, и моей, Сани Полыхина, жизни… Никогда! «Убийственное для сознания никогда» — эти слова из книги Ефремова приводил мне Сережка, они потрясли его, у него была целая теория относительно этого самого «никогда».

Все смешалось у меня в голове, реальное и нереальное, земное и неземное…

Впервые меня унесло от обычной жизни, от моих уроков и маленьких забот; впервые прикоснулся я к огромности мира… и я был теперь уверен: Сережка вовсе не дурачит меня, как мне почудилось в какую-то минуту.

Там, на озере, когда рассеялась туманная полоса и красный луч ударил в лодку. Сережка чувствовал себя… ну, скажем… наследным принцем. Он принимал корону и присягал людям, объявлял: в его правлении, при его жизни они будут всемогущими и счастливыми. Он был абсолютно уверен, что получает в наследство весь земной шар со всеми его обитателями.

…Но часы на стене читального зала уже приняли знакомое мне насмешливое выражение. Было без десяти десять. Стрелки сошлись в одну и показали на дверь — пора спускаться на землю, библиотека закрывается.

8

Теперь я знал, отчего у Сережки такая манера держаться, отчего он никогда не скажет лишнего слова; он живет, думал я, не в нашем времени и не в нашем классе сидит за партой. Сережка с ними — с героями Ефремова, с людьми спокойными, мужественными, неприхотливыми, искренними. Людьми из будущей Сережкиной жизни, какою он представлял ее.

Но я узнал о Сережке и еще кое-что.

Мне нелегко было выдержать его взгляд, когда я возвращал находку. Я был виноват перед ним. Дома, поздно вечером, я не удержался и перелистал Сережкину рыжую тетрадь — точно такую же, как эта, над которой я сейчас сижу. Я листал страницы, исписанные задачками из неизвестных мне задачников, и вдруг натолкнулся на ту запись…

Я постараюсь сейчас воспроизвести ее, хотя боюсь, что мое волнение невольно отразится на стиле, скажется в интонациях. Сам-то Сережка писал, видимо, довольно спокойно, даже несколько небрежно, как будто не очень придавал значение написанному или не очень понимал, зачем он пишет, зачем выкладывает все это на бумаге.

Вот что шло после десятка крест-накрест перечеркнутых нерешенных задач:

«Сейчас я напишу это. Пусть когда нибудь мне станет стыдно или смешно.

Я буду гением.

(Дальше шли три густо зачеркнутые строчки, прочитать их было невозможно.)

Буду жить, собравшись в кулак, сжавшись, стиснув зубы.

Только честно, слышишь?

Ладно, буду честным: мне страшновато…

Об этом нельзя говорить и нельзя мечтать. Я знаю.

Кто я?

Ответить можно будет лишь потом, когда я что-нибудь сделаю. А если не сделаю? Если придет время, и окажется, что я…

Нет!

Пусть будет исключительный случай. Родился обыкновеннейшим человеком — средние способности. А стал… Впервые в мире. Сам стал. Почему именно со мной не может случиться что-нибудь «впервые в мире»?

Надо выработать программу на три года (хотя бы).

Надо бросить все: бездельничать, лениться, читать пустые книжки, мечтать, шататься по городу. Решительно все бросить.

С сегодняшнего дня я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены — это роскошь. Долой перемены. У меня нет времени».

Тут Сережка, видно, задумался, и почти механически рука его выводила вновь и вновь: «У меня нет времени… У меня нет времени…» И по-немецки: «Ich habe keine Zeit», и по-английски: «I have no time». И опять: «У меня нет времени…» Почти целый листок был исписан одной этой фразой.

…Мне было нехорошо, когда я закрыл тетрадь. Я зашел слишком далеко. Не надо было открывать ее. Я вторгся во что-то слишком личное, узнал то, чего никому не надо было знать. И что я теперь буду делать с этим своим знанием? Как посмотрю Сережке в глаза?

Понять все это мне было трудно. Я только видел перед собой цепочку: Фобос и Деймос — «Туманность Андромеды» — красные отметочки — «буду гением»… — и, главное, «у меня нет времени»…

Но куда она вела, эта цепочка?

«Страшновато», — написал он. Не «страшновато» ему было, а просто страшно, да еще как! Не случайно же он только один раз и решился употребить это слово: «гений», а потом старательно избегал его.

Представляю, что случилось бы, если рыжая тетрадь, так неосторожно забытая Сережкой, попала бы в плохие руки и страничка эта стала известна в школе. Ого, как поупражнялся бы в остроумии наш веселый восьмой «Б»! Да и то сказать: узнай Сережка, что кто-то собирается «стать гением» — разве он сам удержался бы от насмешливого замечания? Я еще раз вспоминаю испытующий взгляд Сережки, когда я возвращал ему тетрадь. Что он пережил в тот момент! В тот вечер пропажи! И ведь ни слова не произнес — только посмотрел… Ни на одну секунду не усомнился в моей надежности. Этот взгляд, эта доверчивость много значили в моей жизни. Я почувствовал ответственность за судьбу Сережки. «Я буду защищать его всегда и при всех обстоятельствах», — решил я. Это единственный способ искупить свою вину перед ним.

Вот и сейчас я хочу защитить моего Сережку от возможных насмешек, от тех, кто, быть может, увидит в этом его «буду гением» обычные честолюбивые мечты, стандартные попытки умолить судьбу, нечто вроде заклинаний.

Нет, здесь все другое. Я-то знаю. Записывая эти слова, Сережка вовсе не о славе мечтал, не о великом будущем. Две красные черты на шкале были для него не отвлеченностью, а деловым соображением, и он относился к этому соображению серьезно и просто. Чтобы сделать жизнь такою, какая ему была нужна, требовалось подняться на самые недосягаемые вершины. «Ну что ж, — размышлял Сережка. — Значит, надо достичь их».

Ограничений он не видел или не хотел видеть.

Способности?

Но физически слабый человек усилием духа побеждает свою немощь и болезни.

А почему бы в таком случае не попытаться перешагнуть через положенный тебе предел умственных способностей?

9

В конце первой четверти нашей Анне Николаевне, учительнице немецкого языка и классной руководительнице, пришлось объявить классу, что Разин вышел в круглые отличники. Я говорю «пришлось», потому что в голосе ее звучало некоторое удивление. Сама-то она тоже ставила Сережке пятерки, но словно нехотя, словно делая одолжение. И так же было на всех уроках, кроме, пожалуй, математики.

Сережка отвечал на редкость сухо и тускло, как будто каждое лишнее слово доставляло ему мучение, что-то отнимало у него. Я-то знал, как блестяще мог бы он отвечать. Но он словно таился от всех, словно стеснялся своих знаний, старался не обращать на себя внимания. И надо сказать, что это ему удавалось. Иногда он производил впечатление туповатого зубрилы, выучившего урок от сих и до сих: не к чему придраться, но и радоваться нечему. Никому в голову не могло бы прийти, что он давным-давно перечитал все школьные учебники до десятого класса включительно… Иногда же учителя чувствовали в его ответах иронию, достаточно очевидную, чтобы вызвать раздражение, и в то же время неуловимую.

Только на уроках математики его манера отвечать производила эффект. Сережка, казалось, точно соответствовал идеалу нашего математика Дмитрия Николаевича, глуховатого и, как мы считали в ту пору, странноватого старика. Дмитрий Николаевич не обращал на нас никакого внимания. Казалось, мы мешаем ему своим присутствием в классе и своими глупыми ответами только раздражаем его. Отвечать ему было предельно просто: едва начнешь говорить — «Садись, три!». И весь разговор. Спорить, доказывать свое было бесполезно. Он не желал слушать то, что ему было скучно слушать. И уроки он объяснял так же, нисколько не заботясь, следит за его рассуждениями класс или нет. У него была своя методика, отличная от обычной. Он ни разу не задал нам ни одного параграфа из школьных учебников — ни из алгебры, ни из геометрии. Он читал свой курс, преимущества которого мы в ту пору оценить не могли. Он не объяснял новое, а диктовал нам слово за словом, и мы обязаны были записывать под его диктовку. Мы оценили этот метод только недавно, когда наши ребята, не получавшие у Николаича больше тройки, все поступили в институты.

Это был жестокий, спартанский метод преподавания. Николаич никогда не опускался до того, чтобы повторить непонятное, — он делал вид, что не может и предположить, будто в такой красивой и простой науке, как геометрия, кроется что-то непонятное. «Садись, два!» — пробубнит он и отвернется к доске. Я его и помню-то все больше со спины, записывающим на доске свои доказательства. Изредка — в профиль. А на класс он никогда не смотрел, как будто он нами и не интересовался. «Садись, три!», «Садись, два!» — за пять минут он успевал спросить пятерых и сразу начинал диктовать глуховатым и сиплым голосом. И мы записывали, боясь пропустить хоть слово, потому что знали: пощады от Николаича не будет. Ни на одном уроке не было такой тишины, как у Николаича.

Когда Николаичу отвечал Сережка, это было похоже на игру в пинг-понг. Короткий вопрос — молниеносный ответ, вопрос — ответ, вопрос — ответ, и Сережка садился, не дожидаясь разрешения, считая тему исчерпанной, а Николаич, в полном согласии с ним, зарывался в классный журнал и бурчал оттуда, не поднимая головы: «Садись, пять!»

Николаич никогда никого не хвалил: то, что другим показалось бы достойным одобрения, на уроках Николаича выглядело нормой, о которой нечего и говорить. Но чтобы он похвалил Сережку — этого вообще невозможно было себе представить. Они слишком хорошо понимали друг друга; они чувствовали себя не учителем и учеником, а коллегами-математиками, занятыми серьезными делами, которым иногда приходится перекинуться несколькими замечаниями по пустяковым вопросам. Что же хвалить за пустяки?

Только крайняя замкнутость Нпколаича и Сережки мешала этим людям сойтись, подружиться. Иногда я думаю: как же много потерял Сережка, насколько легче было бы ему, если бы они с Николаичем хоть раз встретились за стенами класса!

Назад Дальше