И Первый обвел тусклым взглядом собрание за столом, как бы ища поддержки среди собутыльников.
Кое-кто издал неопределенное «гм», кое-кто крякнул значительно и однозвучно, кое-кто прямо отвел глаза от рассказчика, как бы избегая встретиться взглядом с той истиной, которой налита была его несложная речь. Всем было как-то не по себе. И неловко и странно от того же соприкосновения с гнилой тлетворной болезнью их среды. Стыдились своих, стыдились себя, а больше всего стыдились перед тем, кто вернулся к ним и кто имел власть. К тому же «рота» была одною семьей, и интересы «золоторотцев» были общими. Вина серых людей, не присутствующих здесь, в «Олене», словно целиком падала на присутствующих.
Взгляд светлоглазого человека говорил не о презрении, но о жалости к этим жалким, маленьким людям, не умевшим разумно воспользоваться собою и, пересоздав условия их среды, встать выше себя и себе подобных.
Марк видел огонь, загорающийся в этом взоре, и не понимал его. А мысль его напряженно твердила:
«Скажи… скажи хоть слово! Чтоб было хорошо! Я понять хочу! Понять все и тебя!»
Но Казанский молча налил новый стакан водки, так же опрокинул его в себя просто и машинально, как в пустоту, не проронив ни слова.
Тогда поднялся и Извозчик. Путаясь и захлебываясь, он стал рассказывать хорошо известную всем историю кражи самовара, оживляя мимикой свое безобразно изглоданное следами роковой болезни лицо. И на Казанского он смотрел с подобострастием покорного и пришибленного раба, когда говорил с ним.
На половине речи он спутался, осел и задохнулся, словно пристыженный и, крепко выругавшись, замолк на полуслове.
Марк посмотрел на Казанского и весь побледнел от ожидания. Губы Казанского открылись, бледные, вялые, слипшиеся у углов губы, и он заговорил тихо и спокойно, обращаясь ко всем разом и ни к кому в частности:
— Ты говорил сейчас, что с моим уходом все перевернулось. Аль солгал? Все было перевернуто до того, потому что когда ребят пугаешь темным сараем, ребята прячутся под юбку няньки по ночам, а ночь пройдет, и они гогочут над былыми страхами. Стращал я вас, и вы свою подлую трусость проявляли, скрывая похотливость во всякой мерзости. А ушел я, оставил вас, и трусость прошла, потому что мрака вы больше не видели, сами ушли в него, в самих вас он вселился. А только чудно мне, робя: ужели не нашлось ни одной такой овцы-вожачки в вашем стаде, которая вас повела бы в отсутствие пастуха?
— Не нашлось такой овцы, старшина, — неожиданно прервал его речь костенеющим языком Михайло Иванович, который был пьян больше других и едва держался у стола. — Ты знал, что не было такой, пошто оставил нас?
— Дурак! — резко оборвал его Казанский и так ударил по столу кулаком, что стаканы жалобно звякнули и задребезжали. — Дурак, не перевирай Писания! Не дорос! — и потом добавил, нахмурясь, отчего лицо его стало и лучше, и значительнее: — А что кражи начались, это уже мерзость! Гной и тление. После того куда уж? Дураки! Не понимают своей пользы! Я ненавижу вас, как паршивых овец, и жалею, как ребят несчастных! Поняли? Жалею! Вот в чем главная-то мерзость, что не убил я в себе проклятой к вам жалости. Чтобы справедливым быть, надо быть беспощадным. К черту милосердие! Для слабых оно! Поняли? Нет, не поняли, потому что пьяны, как дьяволы, и ни черта не слышали меня. Но ты, — внезапно обратился он к Марку, — ты-то слыхал, кажись? Прав я или нет?
Марк вздрогнул от неожиданности. Огонь пробежал по его жилам. Лишь только «тот» обратился к нему, Марк показался сам себе таким маленьким и ничтожным, ничтожнее чем когда-либо, и вся его дикая натура одинокого, порабощенного и пришибленного человека встрепенулась в нем. Стыд, свойственный всем самолюбивым, сжигал ему душу, когда он отвечал, заикаясь, едва осознавая то, что стремился сказать:
— Вы знаете лучше меня. Лучше всех. Вы все. Я не знаю как… я так верю! И люблю, сам не знаю. Ей-Богу! Прикажете умереть, умру. Я все ждал, с ними вместе ждал. Все думал: придет Казанский — все пояснит и будет все легко и просто, ну, совсем-совсем просто. А вот увидел, обрадовался и напился, как скотина. И все смешалось, и я не могу. Знаю одно: жду вас и от вас жду многого, всего. Поймите… Сам не знаю, что со мной, но все так надо и все хорошо. Я сам знаю, что так надо. Ей-Богу же!
«Золоторотцы», сидевшие вокруг них, взглянули на Марка в замешательстве, сквозь которое красноречиво проглядывало одобрение. Унтер-офицеры и размалеванная девица за соседним столиком захихикали, сами не зная чему, потому что едва ли поняли хоть слово из сказанного. Сам Марк вспыхнул от стыда и радости, бесконечной радости, захлестнувшей его новым потоком с того момента, в который он выразил Казанскому то, что хотел.
И едва только замолк он, Марк, как худая, слабая, почти женская рука протянулась к нему через стол и светлые глаза двумя горящими точками засияли близко, совсем близко от его глаз. В ту же минуту он почувствовал разом, что мир Казанского открылся для него, как дверь в заповедный чертог, откуда он может вынести бесчисленные сокровища для себя.
— Спасибо тебе, — зазвучал над ухом Марка знакомый ему уже и бесконечно близкий его душе голос, — спасибо, милый; когда иной прорвет душу, душа оценит все. Молодость не врет, потому что молодость отважна. Да! Врет только трусость. Верно слово! И они врут, — с чудной усмешкой кивнул он головой на собутыльников. — И сами верят в то, о чем врут. Ты думаешь, — продолжал он говорить Марку, — верно, рады они мне? И то, пожалуй, рады! Потому что чуют — несдобровать им без «заступки» моей. Им заступка нужна. И няньчанье мое нужно, потому что они себя забыли, а я им напоминаю и их самих. Да и не больно-то можно им при мне в навоз забираться по шею. И то рады.
И он засмеялся светло и ясно, как ребенок, когда его тешит что-нибудь забавное. Потом, успокоясь разом, продолжал:
— И они хотят служить мне. А почему, думаешь ты? За мое тепло к ним? Человек, кроме своей выгоды, ничего не ценит. И всяк хочет службу легкую, и они хотят того же. А чуть что — Казанский теснит. Было и так. Для их пользы тесню. Когда надо… Лезут они в гору, по узкой тропке и все на камни жалуются да стонут: высоко де, ноги устали. Дай прямого пути, скорого. А нет того, чтобы где покруче да повернее. Эх! Благо, верят только. Ну, и веду. Может, и выведу. Чем леший не шутит. Благо, вера есть. Вывезет Казанский. И то правда, вывозил… С исправником имел не раз. Под ответственность брал. Не подводили пока что, а тут… Слышишь, кража. А почему? Ушел далеко, забыли, вырвались. Далеко Казанский, озверели. Идолы! Осрамили! Вот и команда! И работа многолетняя, и ответственность. У-у, проклятые! Прорва ненасытная! Тварь!
Потом, помолчав секунду, он снова обратился к Марку:
— Ты мне истину сказал, не глядя, что молод: ждешь от меня, и они ждут. А дождешься, выпьешь из меня, сколько надо, и подумаешь, что все это, и остатка нет, и не нужно большего! А не так это. Надо брать все или ничего не брать. Не знаю я, как и зовут тебя, и вижу тебя в первый раз, а только в тебе есть толк. И это хорошо. В немногих я то же видел, и ради этих-то я и решился, насколько сил хватит, напролом идти. Народ наш серый, народ недоверчивый и трусливый на добро. Надо много силы и труда положить, чтобы его приподнять сначала, в уровень поставить с настоящим человеком, а уж там-то раздувать в нем меха. Без права они, так пускай в нем душевное право засядет глубже. Пусть сознает в себе человека. Эка невидаль — «золоторотец». Я колодников видывал, и те не «померзли», а эти чуть что — в «спивку», да смертоубийство, и ни рукой, и ни ногой. Безнадежны они и бессильны без понуды, бедные, серые людишки. Но презирать их — грех, потому что в унижении их есть, прямо сказать, своя гордость. Оттого мертвую тянет, что на живого человека походить невмоготу. А что в том? Упал — стало быть, необходимость вышла. И не того жаль, кто падает и встает, а того, кто упал вовсе, пропал, увяз с головой в гной и мерзость.
Казанский смолк, и в душе Марка поднялась целая буря.
Она захлестнула его, как вихрь захлестывает молодые побеги, недостаточно укрепленные, чтобы постоять за себя. Вся его душа была преисполнена всемогущей, всепоглощающей любовью к этому странному человеку, таившему в себе необъяснимые чары. И что он сказал ему, этот человек, такого, что открыло бы новые горизонты ему — Марку?
Ничего не сказал. И ожидаемого апостола не видел еще в нем Марк, и ни пророчеств, ни ученья не слыхал от него. Он только любил, этот странный светлоглазый человек, свою ободранную бесправную братию и, негодуя и презирая ее, в силу ярко огромной любви бичевал ее.
И сильно, беспощадно любил он их, до боли любил, чуя если не бессилие, то минуты колебания в своих силах пересоздать ее.
И эта грандиозная, мощная и прекрасная любовь Казанского окружала его чудным ореолом в глазах Марка. Он уже не искал истин, он забыл даже, зачем пришел сюда, и весь наполнился удивлением перед чувством этого человека. И, преисполненный восторгом, он спросил:
— Если мы все… и я, например… и вот он, — Марк кивнул на Извозчика, — и Михайло Иванович, и Первый, и Черняк, и все… если когда-нибудь уйдем в мерзость, упадем и зароемся в ней и не захотим выйти, потому что нам не вернуть того, что потеряли. А вы придете и снова сулить будете, что все хорошее не прошло, и мы послушаемся, а хорошего нет… Зачем тогда нас выводить?
— Чтобы попытаться достичь хорошего. И в этой борьбе уже все доброе. Так и есть, — отвечал Казанский, впиваясь в него своим взглядом.
Легкая, странная и дивная полуулыбка скривила при этом его бледные губы. Ему хотелось обнять этого юношу и увлечь его за собою. Он почуял в нем близкое себе, нечто еще неопределенное, но трепещущее силой и мощью. Казанский был до фанатизма предан своей идее, и такая победа не могла не польстить его тщеславию. Он сказал о борьбе недаром, чуя в этом полуюноше-полувзрослом готового борца и сообщника его идее. Такие люди были нужны Казанскому, и такого человека он угадал в Марке, несмотря на то, что впервые встретил его.
И при слове «борьба» Марк насторожился. Лучшего указания он и не мог ожидать. Все силы его души тянулись навстречу этой борьбе, во имя борьбы, к которой он привык и которая всосалась в него с детства.
А тут еще голос Казанского зазвучал новой убедительной силой:
— Если ты человек, то и не заканчивайся этим, не то скоро животные догонят тебя и осилят, потому что у них нет тех слабостей, которые у человека. Белый свет умнеет и совершенствуется, а мы тянемся вспять. Не так бы это. В животные шагаем… По прямой дорожке. Недомыслие. А обидно. Я думаю так, что человек сам себя использовать должен, сколько в нем всего и на что он способен. Вот тебе и загадка первая. Этой загадкой и наполнить себя надо. И чем паршивее, мозглявее человечишка, тем борьба в нем круче должна быть, чтоб добиться равновесия со всем прочим. Из гордости опять-таки. Гордость должна быть во стократ сильнее у паршивца кого-нибудь, нежели у лучшего. Потому что она у него «болит». А что болит, то чувствительнее. Так уж всегда.
— Верно! Ей-Богу верно! Мил, душа человек, обымемся! Брат мой великий, обымемся по милосердию твоему! — неожиданно заревел на весь трактир, окончательно опьянев, Михайло Иванович и потянулся с простертыми объятиями к Казанскому.
Тот сильно толкнул его своей тонкой рукою, и рыжий «золоторотец» с блаженно улыбающимся лицом полетел на пол.
Сидевшие за соседним столом жандармские кавалеры и их девица загоготали в голос, и Марку показалось, что кем-то свершилось ненужное и мучительное святотатство. Сморщась, словно от боли, он посмотрел на Казанского, и в лице его прочел не то презрительную жалость, не то горечь обиды, затаенную где-то глубоко в потемневшем взоре.
* * *
Марк находился в камере, где помещалась «мансарда» для просушки ситца, выпущенного с ситцепечатной машины.
Одуряющая температура, доходящая до семидесяти градусов, вся напитанная паром, наполняла камеру. Усовершенствованные сушилки нагревались калориферами; но ввиду преследования экономических целей сушильня, находящаяся во втором этаже ситцевой мануфактуры, прибегала к нагреванию с помощью горячего воздуха, и оттого для присутствующих в ней рабочих сгущенная атмосфера была тяжелее и удушливее.
Марк чуть не задохнулся в первые дни, стоя у круговых роликов, по которым методично двигалась высушиваемая полоса ткани, и принимал ее.
Старшина рабочих предоставил ему на выбор: идти в сушильню или быть при стригательной машине, имеющей назначение освобождать ткани от волосиков, придающих ей неприятный седоватый вид. Но пусть работа у спирального ножа стригальной машины была легче, однако Марк отказался от легкой работы и поступил в сушильню, где, по мнению фабричных, было немногим лучше, чем в аду.
И не простой каприз руководил этим выбором Марка.
Прямо напротив него помещался железный барабан, нагреваемый при помощи расположенных внутри его паровых труб. Это была метрольеза, служащая для поддержания высокой температуры воздуха, впускаемого в мансарду. При метрольезе находился машинист. Марк знал этого человека и прежде понаслышке, видел его в лицо не раз на фабрике и в городе, но никогда не обращал на него внимания до сих пор. Теперь же он думал о нем с жадным упорством голодного, думающего о хлебе; он настойчиво искал его взгляда, точно этот сосредоточенный, потный от спертого, удушливого воздуха в сушильне человек получил в его глазах неожиданную новую оценку.
Этот человек был Михайло Хромой, жених Лизы.
Ролики методично и просто, с истинно машинной педантичностью выполняли свою повседневную задачу; железная метрольеза, зарумяненная снаружи, казалась прозрачной, как пасть дракона, и шипела угрюмо и настойчиво, достигая своей цели. Легкое шуршание еще влажной ткани, вступающей в первую стадию сушки, было однотонно и беззвучно, и постоянно, как постоянен мир. В нем было что-то и раздражающее, и умиротворяющее зараз, и надо было хорошо привыкнуть к нему, чтобы не отупеть под этим вечным монотонным шелестом. У присутствующих рабочих лица напоминали цветом вареную свеклу, смоченную дождем. Крупные капли пота катились по ним. Волосы размякли и теряли свою упругость. В глазах закипала тусклая влага, и из них смотрела тупая сосредоточенность. Впрочем, здесь было царство машин, и человек казался только исполнителем ее паровой кипучей силы.
В этом торжестве железного прогресса слабые члены рабочей силы уступали и стушевывались. И чем ближе достигал своей цели капитализм, тем ярче окрашивался он продуктами прогресса, чем громче клокотали железные внутренности новых изобретений, тем упорнее и настойчивее боролся человек, отстаивая ту частицу необходимого, оставленного ему благодушным милосердием прогресса.
Но Михайло Хромой не думал ни о развитии капитализма, ни о распространении пауперизма, сопряженного со всякими машинными изобретениями. Михайле Хромому, которому шел уже четвертый десяток, нечего было беспокоиться. В рабочем фонде у него была отложена достаточная сумма, потому что он трудился в то время, когда другие пьянствовали, потому что он был хороший работящий машинист, Михайло Хромой.
И на лице его, довольном собой и жизнью, если и написана была усталость, то не озлобленная, а сытая усталость наработавшегося и заработавшего человека.
И эта самая благодушная усталость раздражала и непонятно волновала Марка. Он смотрел на хромого Михайлу с упорной настойчивостью влюбленного и думал о Лизе.
Он знал, что в отделении для упаковки ситцев работают избранные, то есть те счастливицы, которые, заручившись протекцией администрации фабрики или старшин, могут не гнуть спины над протиранием красок через решето — работы, после которой у многих немеют позвонки и ноют до ломоты в костях руки. Сортировщицы и укладчицы возбуждают зависть среди прочих своих товарок, фабричных. Их труд легок и прост. И сами укладчицы по большей части молодые, свежие и выглядят спокойнее и наряднее примятых трудовым днем других поденщиц, а Марк знает, что Лиза работает между этими счастливицами в кладовой, находящейся в нижнем этаже фабрики, в отделении упаковки.