Том 40. 3олотая рота - Чарская Лидия Алексеевна 7 стр.


Там работает Лиза, и подле нее мысли Марка.

Ему казалось порой, что он видит ее сквозь толстые каменные стены камер, видит контур ее фигуры и лица, всегда жизнерадостного и веселого — так ярко и полно было его воображение.

Он был весь наполнен той бессмысленной поэзией, которая только может быть свойственна первой любви дикаря, всегда бессознательной и молчаливой. Не имея возможности видеть Лизу и чувствовать ее присутствие постоянно, он впитывал в себя невольную завистливую злобу к Михайле Хромому, который мог быть с нею, когда ему хотелось, по окончании рабочего дня.

Что-то сложное и мучительное проснулось в нем, в его отношениях к Хромому. Он ненавидел его и в то же время не мог обойтись без него. И смотрел на его некрасивое лицо и хромую ногу с тем настойчивым наслаждением, с каким можно только смотреть на возлюбленную. Смотрел, изучая его, допытывая взглядом, как и чем он достиг этого своего огромного счастья.

Эта мысль о счастье Хромого, неугомонная, сверлящая, как гвоздь, приводила его в трепет, она пронизывала в нем все, и ненависть к Михайле смешивалась в эти минуты с невольным почтением перед человеком, сумевшим достичь Лизы, Лизы недосягаемой и прекрасной, как солнце.

Когда кончился день и фабричный гудок, долгий и плоскозвучный, как крик огромной мифической птицы, выбросил разношерстную, разбитую, усталую толпу за ворота фабрики, Марк, видя, что Михайло медлит у своей метрольезы, быстро вышел из камеры с твердым намерением застать Лизу одну и поговорить с нею.

Поравнявшись с толпой укладчиц, которые держались кучкой, особняком, более нарядной и чистенькой, нежели все остальные работницы, Марк сразу отыскал Лизу впереди толпы.

Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подбежал к ней и крикнул грубо:

— Слушай-ка! Тебя ждут там барышни управительские.

— Что еще загорелось? — нетерпеливо на ходу выкрикнула она, чуть повернув голову на его голос.

— Почем я знаю! — продолжал он с напускной грубостью, — иди, когда зовут! Мое дело сказать, а твое слушаться.

— А ты за сказ деньги получил, что ли? — расхохоталась ему в лицо рыжая Мотря, подруга Лизы, самая отчаянная из «белоручек», как назывались между фабричными укладчицы.

— Дура, — огрызнулся Марк, — работник я! Не смей! В лакеях не был. Дура! Работник, сказано!

— А давно ты стал работником? Шлендра! — уже расходившись, орала Мотря, — много пользы от тебя будет, дармоед паршивый! Целые дни с «золоторотцами», знай, возжается. С Казанским этим! Тьфу! Пропади ты пропадом! Глаза бы не глядели. А еще барин. Как же! Из «роты» не вытащить! С «золоторотцами» путается, с рванью всякой, с беспаспортной гнилью. Хорош! Да и сам-то — дрында нестоящая. Баран да ярочка — известно, парочка!

И довольная своей остротой, Мотря грубо расхохоталась на всю улицу. Расхохотались и остальные укладчицы. Расхохоталась и Лиза, раскатисто, звонко, точно через металлическую трубочку монетой посыпала. И этот смех отозвался в сердце Марка мучительно и больно. Клевета обожгла его. Клевета всегда была ему мерзка и нестерпима, потому что она не обладала открытой силой, а все бессильное инстинктивно презирал Марк. Клевета всегда лжива и лукава, и охватить ее всю нельзя, и бороться с нею нельзя благодаря силе ее бессилия, ее змеиной изворотливости. Марк своей несложной душой дикаря признавал открытую вражду и чуждался тайной, а потому он ненавидел клевету, ненавидел с опаской, находя в ней все больное, нездоровое, гнилое и бессильное. Она тысячами бактерий поднималась над маленьким городом из кучи отбросов, которые создает злоба людей, и всасывалась в поры этих людей, вливая в них свое заражающее дыхание. И клевета, повторенная Мотрей, дикая и грязная, как гной, ударила Марка своим зловонием; не будь здесь Лизы, Марк жестоко рассчитался бы с обидчицей. Но присутствие Лизы удержало его. В присутствии Лизы все темное скрывалось в нем, как ночная тьма при блеске дневного светила, и весь он заполнялся инстинктивным стремлением к совершенствованию.

— Рябая чертовка! Потаскуха! Врунья! — послал он Мотре вдогонку и, передернув плечами, повернул назад к фабрике.

Куча ругательств понеслась за ним, самых бессмысленных и диких, вместе с визгливым протестом Мотри и других укладчиц. Но он не прислушивался к ним и шел по дороге. И когда уже подходил к перекидному мосту, то услышал за собою быстрые и сильные, почти мужские шаги, раздавшиеся за его спиною. Марк обернулся и увидел Лизу. Она догоняла его, очевидно, бегом, потому что лицо ее было красно, как кумач, и волосы растрепались в беспорядке.

— Правду говоришь? Звали меня? — бросила она Марку на ходу.

— Почем я знаю! — сварливо буркнул он, в то время как сердце его заныло сладкой, тоскливой болью.

— Ты же говорил! Вот болван! — вдруг рассердилась она, вспыхнув разом, и, сверкнув глазами, сильно тряхнула косою. От этого движения большой роговой гребень, поддерживающий узел волос на затылке, соскользнул у нее с головы и упал к ногам Марка.

Он быстро нагнулся, поднял его и крепко стиснул в пальцах. В гребне недоставало нескольких зубцов, и весь он от долгого употребления казался поцарапанным и ветхим.

— Отдай! — крикнула Лиза.

Но Марку не хотелось отдавать. Зажав крепко гребень в своих сильных пальцах, он чувствовал, как роговые зубья вонзались ему в ладонь.

Ему теперь казалось, что, отдай он гребень Лизе, эта горячая струйка, тянувшаяся по жилам к сердцу, тонкая и быстрая, как змея, иссякнет. И порвется та острая и сладкая мука, от которой весь он горел как в огне. Как волк, защищающий добычу, он угрюмо взглянул исподлобья на Лизу и упрямо сказал:

— Не отдам. Что тебе? Оставь! Я тебе новый куплю. Лучше… Ей-Богу. И гребень, и еще что хочешь куплю, скажи только правду.

— Ты-то! — изумленно протянула Лиза и неожиданно расхохоталась. И опять точно кто посыпал монетой по металлическому желобку, так звучен был ее громкий, несколько вульгарный смех. — Да ты, никак, спятил? Верно, спятил! Маркунька, ты одурел, должно быть, а? — говорила она между взрывами смеха и вдруг разом осеклась, сорвавшись на высокой ноте, замолкла. Глаза Марка пристально и настойчиво впились в нее, и в его потемневшем, немигающем взоре зажегся такой восторг, первобытный и прекрасный, чуждый всякой фальши, что ее собственные глаза, разом блеснувшие догадкой, помимо воли ответили ему сочувственной усмешкой.

Лиза точно прозрела. Марк любил ее. Марк, которого привыкли считать дикарем, бездельником, отщепенцем общества, бесчувственным полузверем-получеловеком и не имевшим своего «я», почти безличным. И вдруг…

Это открытие и смутило, и заняло ее.

Она как-то даже сконфузилась в первую минуту; потом вдруг смутно обрадовалась. Инстинкт женщины, желающей зачаровывать всех и каждого, заговорил в ней сильнее. Глаза блеснули одобряюще, почти ласково навстречу его глазам, и она сказала милостиво, как королева:

— Хорошо! Оставь гребень у себя. А завтра чтобы был у меня новый! Слышишь? Без того не показывайся!

Марк хотел ответить и не мог, потому что задохнулся от прилива внезапной радости. Но когда Лиза была уже далеко, он разжал руку и увидел на ладони выступившие капли крови. И еще увидел что-то, что привело его в новый трепет. Между поломанными зубьями гребня запутался золотистый волос, один только золотистый волос с головы Лизы. Марк осторожно выпутал его дрожащею рукою и обмотал им свой большой палец в несколько раз.

Потом прижал этот палец к губам и впервые за свою коротенькую жизнь почувствовал себя бесконечно счастливым.

* * *

— Это любовь! — сказал Казанский, когда Марк кончил и, виновато опустив голову, ждал приговора своего учителя и друга. И голос Казанского зазвучал непривычной ему нежностью, и глаза его зажглись ласковым светом. Странно звучало это слово в устах оборванного, бесправного человека, умевшего разве повелевать другими, такими же бесправными, как он сам. И в этой самой дисгармонии была красота.

Они сидели оба на обрыве кладбища, спустив ноги с уступа над гулко звенящей торопливой рекой.

— Это любовь! — сказал еще раз Казанский и поднял голову. Зеленая хвоя сосен бросала на его землистое лицо свой туманно-нежный оттенок, и глаза его, точно покрывшиеся пленкой, в тени стали мягче, темнее и как-то доступнее Марку под этой живой беседкой нависших куполом древесных ветвей.

Вечер стыл в своем предсмертном застое. И звуки воздуха и реки были лишними в этот миг покоя, обнявшегося с природой. И было царственно и хорошо и хотелось еще большего, еще лучшего в этот вечер душе Марка.

Оттого-то он и сказал Казанскому про то, о чем молчал до этой минуты, и от его исповеди веяло истиной и чистотой, и все он рассказал, все, что пережил — и про детство, и про побои, и про встречу с Лизой. Еще за минуту до исповеди он не думал о ней, но когда они сели здесь, в тени, так что зеленые сосны накрыли и затуманили их глаза и лица, Марк почувствовал, что нечто выросло внутри его и наполнило до краев, ища исхода. И он раскрыл всего себя без колебания и стыда. Он меньше всего думал о стыде, о том стыде, который заронили в него люди, потому что Казанский был далек от людей, от тех людей, к которым питал ненависть и злобу Марк.

И когда Казанский поднял голову кверху и сказал, что это любовь, Марк понял, что это любовь и есть и что она прекрасна и одинаково доступна гордым и приниженным, беспомощным и сильным. И золотой волос, окружавший его палец, и вонзившийся в ладонь своими зубцами гребень, и раздражающий смех Лизы с его переливами металла — все это была любовь. Так сказал человек, который казался Марку выше всего существующего. Так сказал Казанский.

— Она прихотливая, она извилистая и нежданная, порой целомудренная, порой бесстыжая, и ей нет конца, — так сказал Казанский и так понял его Марк, и ощущал в себе радость, которую испытал только раз при встрече со своим новым другом и учителем.

Потом, когда Казанский умолк, Марк решился высказать то, что его смущало.

— Что делать? — с усилием произнес Марк. — У нее другой, у нее Хромой. Она и гребень взяла и сказала: молчок чтобы, потому что у нее другой. Она невеста Хромого. Вот что! А когда так, то что же? — и лицо его стало беспомощным, растерянным и утеряло свою обычную дикую угрюмость.

Казанский взглянул на это лицо и неожиданно рассмеялся.

— Так что же? Ты любишь. Довольно того. Люби. Любовь вот как поднимет, — он указал рукой поверх головы Марка, — станешь лучше и больше. Большим будешь. Сильным и гордым.

— Где гордым! Били меня, — уныло проронил Марк, — не подняться уж мне, когда били, как собаку.

— Молчи! — прервал его Казанский, — молчи о том, чего не знаешь. Если есть что хорошее на белом свете, то оно внутри нас, людей, глубоко засело. В каждом, понимаешь? Ах ты, били-примяли — так и ниже лечь надо, бей, мол, я собака! Врешь! Не так это. Встань, подтянись, голову в руки возьми, потряси ее, очухайся. Гордость подними в себе. Разбуди то, что в тебе под плесенью спит. А главное не жалей себя: пожалеешь — пропадешь. Душа принизится, как и тело. А этого допускать нельзя. Понимаешь? Душа высоко быть должна. Выше мыслей. Чтобы душа начинала, а мысль заканчивала. Такого надо достичь. И борись. Не человек ты — стремись очеловечиться. Да что тут! Любишь ты, любовь поможет. Верь, поможет. Я тебя сразу узнал. Как увидел, так и узнал. Ты наш. Ты мой. В тебе и душа не затоптана и мысль чиста. А остальное — наросты, чирии. Лопнет чирий, гной выйдет — и опять ты чист и трезво судишь. Кабы у меня побольше таких-то в «роте» было, так разве они крали бы, сукины дети, а?

— И я крал! — мрачно сознался Марк, — у отца крал и жратву, и деньги.

— Было. Знаю. А злобы в тебе еще больше было. От злобы и крал. Верь. Тебе худо, и мне худо. Право. А теперь не будет. Зачем зарываться в навозе, когда хорошо в чистоте. И любить хорошо.

— Вы любили разве?

— Любил? — переспросил Казанский не то удивленно, не то весело и тотчас, весь как-то стряхнувшись плечами и головой, сказал: — Нет, не любил, то есть любил и теперь люблю. Не женщину, нет. А «их». Всех «их». Да это все равно. Верь мне. Не кого любишь, а как любишь, чтоб душа клокотала и сознавалась самой себе: так хорошо, так надо, потому-то и хорошо, что надо, что польза от того душе. Ты понимаешь?

Марк мотнул головой. Слова Казанского укладывались в него просто и понятно, как писаные. И едва кончил Казанский, как новый вопрос закипел в душе Марка и вырвался наружу помимо его самого:

— Почему же вы такой вот! Хороший, ну, вот что солнышко, что ли, — с видимым усилием сравнил он, — и не уйдете вы оттуда, не оставите их? Ведь там зло, в «роте». И зло, и мерзость.

Казанский вдруг сморщился, как от боли.

— Зло везде… Где оно прячется, где является кичливое без стыда. Довольно его всюду. С лихвой. Я вернулся к ним, чтобы помочь, как могу. Ведь это люди. И я человек. Я их понял и зло, которое идет от них, понял. Это зло не от зла. Это слабость. А там у вас, у господ, и всюду, где право ваше, зло другое есть. Страшнее. Там хуже. Кружится все там, одно другое захватить стараясь, захватить, примять, принизить. А наших кружит зря, без цели, пусто. Ты знаешь мошкару? Она каждое лето родится, сюда налетает и над нашим городом кружится тучей. Она слепа, не видит, и вреда от нее нет. Разве влетит тебе в рот и муть в тебе потянет. Так и «они». Так и «они», серяки мои. А люди им зло выдумали и навязали. За то-то я их и люблю, и за них борюсь. Ты видишь, борюсь с тех пор как старшина. И люблю их, мошкару мою. И постою за них! Сумею! — и вдруг, вскочив на ноги и выпрямившись во весь рост, он сказал твердым, внезапно окрепшим голосом: — А тогда сидел за них, за обиду их и теперь сяду, если опять что-либо подобное случится. Понял? Страха во мне нет. Во мне вера живет, и живу я по вере в себя и в них. Так надо. Сам себе указал. Закон во мне такой есть и в тебе, и в каждом. Он говорит только: надо и нет. И если делаешь ты так, как надо, в тебе желание растет еще раз так же сделать, а если по-другому выйдет, ты словно кусок себя потеряешь и еще сделаешь худое, и опять потеряешь, так до конца. А там человека не останется и не будет, весь по кускам изойдет. Одна пустота.

— Сильный вы, и вам хорошо, — угрюмо произнес Марк, — от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.

— Есть в тебе человеческое, врешь, — строго обрезал его Казанский, — верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь — есть.

— Есть, должно быть, — угрюмо согласился с ним Марк.

— Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в «роту»? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу, как заправская дока. Теперь суд чинить надо. «Рота» хочет ответственность с себя сложить. Без меня ни шагу! Народ! — усмехнулся Казанский. И весь он точно раздвоился в глазах Марка. Один человек остался там, под раскидистым, как мысль, шатром хвои; другой, точно выросший и дивный, стоял перед Марком и звал его.

И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.

В «роте» их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.

Назад Дальше