Золотая рота - Чарская Лидия Алексеевна 2 стр.


И вечер наступил.

Марку следовало идти домой, на фабрику, в здание конторского домика, где он родился и вырос, где жил его отец, где его били, бранили и запугивали в детстве и презирали в ранней юности.

Туда он должен был идти, потому что наступила ночь.

Марк любил ночь больше дня, гораздо больше. Ночью, когда люди спали, их темные дела спали вместе с ними.

Он ненавидел свет, освещающий все их дурные, грязные поступки. Его неудержимо влекло в темноту, и родись он, Марк, несколько тысячелетий назад, он не пошел бы к людям, а зарылся бы в чреве земли и стал бы пещерным человеком, потому что свежесть земли заглушала бы запах тления ему подобных.

Хороших людей Марк не знал. Он слышал от других, что есть такие люди, но где живут они и как найти к ним путь и проложить дорогу, он не знал, да и не стремился узнать.

Черная туча, кружащаяся вокруг Марка, поглощала его постепенно, порок был кругом него, он западал и в его сердце, сердце получеловека, одинаково открытое для добра и зла.

А когда порок пересиливает в своем господстве, все светлое сторонится, уступая ему дорогу. Когда-то, когда его и не было (или так, по крайней мере, казалось Марку, что его не было когда-то), весь большой мир казался ему прекрасным.

Но он, Марк, был тогда ребенком. И это был сон, наверное, ослепительный и яркий, отдающий сказкой.

Когда-то давно, очень-очень давно, а может быть, и во сне, он помнит, как белая красивая женщина с печально-строгими глазами стояла над его кроваткой и пела о чем-то прекрасном и сказочном, чего не понимал ребенок-Марк, но что западало ему в душу помимо воли, вместе с теплом и светом, исходящими от сердца белой женщины.

И у белой женщины были такие же длинные волосы, золотые и нежные, как у Лизы Дориной, и Марк хорошо помнит, что от них всегда пахло свежестью и цветами.

И уже много позднее кто-то повел его на угрюмое песчаное кладбище, сплошь заросшее соснами, и, останавливаясь над желтым холмиком, обвитым иммортелями, сказал:

— Тут лежит твоя мать.

Тогда Марк понял, что у него была мать, и, странное дело, почувствовал при этом не тоску, а радость, потому что иметь мать значило иметь детство и ласку, хотя бы кратковременную и мимолетную, как сон.

И потом началась та пытка, которую люди называют жизнью и которой не предвидится конца.

Отец пил и дрался… Смерть белой женщины подняла в конторщике Ларанском все позабытые слабости молодости и вылила наружу то обилие темной силы, которая таилась в нем.

Белая женщина сумела было подавить в своем друге пагубные привычки и своей нежной, хрупкой рукой отвела его от той бездны, к которой тот стремился. Но белая женщина, несмотря на всю силу своей любви, не могла осилить природы.

Природа победила ее друга, победила, как страшный зверь, тешась над ее бессилием отнять у нее раз намеченную жертву. И белая женщина отступила, покоренная ею.

Она погибла. И смерть ее, развязавшая руки Ларанскому, вернула его к той непроглядной мгле, куда властно вели его инстинкты.

Конторщика Ларанского ценила фабрика.

Администрация ситцевой мануфактуры отлично понимала, что за те жалкие гроши, которые получал этот темный, но, бесспорно, честный и прямой человек с жестким складом ума и сердца, нельзя требовать большего.

И слабость его знали, относясь снисходительно к ней.

К тому же он имел привычку пить тогда, когда обычные подсчеты выдач и выручек заканчивались за день, и пьяным Ларанского мог видеть разве один только Марк, его сирота-ребенок.

Марк унаследовал от отца его угрюмую, жесткую настойчивость, его почти животное упорство и мысли, и поступки, и болезненную мстительность дикого, озлобленного дитяти.

Но белая женщина, умирая, оставила в нем частичку самой себя в виде капельной дозы чуткости, скорее вредившей, нежели помогавшей стройности душевного инстинкта Марка.

Он рос один, на свободе, среди таких же маленьких дикарей, родителей которых, как отцов, так и матерей, деспотично отнимала та же фабрика, с тем чтобы за жалкие подачки выпить их кровь по каплям и вернуть их под старость обессиленными и ненужными семье.

Оборванный, грязный, он рос, как паршивый щенок, среди прочих ребятишек.

Его обижали все, кому было не лень, потому что он был сирота и родился до брака, ребенок любви, обязанный ответить судьбе за грех его родителей.

Белая женщина умела любить и поплатилась за это. И расплатой за эту любовь явилось ее дитя, Марк, которому не следовало ни жить, ни родиться.

Строптивый, гордый и затравленный, он не мог и не умел привлекать к себе симпатий. И с угрюмым упорством платил он ненавистью за ненависть, враждой за вражду.

Голодная, измученная в работе толпа беспощаднее судит людские проступки; она с двойной жестокостью карает за них.

Дело копотное и тяжелое создало в ней эту жестокость.

И эта толпа не могла простить белой женщине, обладавшей нежными, непригодными к труду руками, ее падения и сытой жизни, потому что белая женщина была дочь того же серого люда, дитя того самого фабричного народа, который, обливаясь потом, а подчас и кровью, отдавал свои трудовые силы жадной и безучастной фабрике.

И когда конторщик Ларанский, настояв на своем, дал имя своему ребенку, сделав любовницу женою, серая толпа не укротила своей ненависти.

Грех оставался грехом, падение — падением. И она простила бы, эта толпа, и грех, и падение молодой женщине, если бы молодая Ларанская не ушла от нее, не отделилась от ее среды, чувствуя свою обособленность и полную несолидарность с фабричной толпой.

Их дети, младшее поколение этой толпы, в силу наследственности, а частью в силу бестолковой детской беспощадности, перенесли ненависть их отцов и матерей на Марка, приплод белоручки-матери. И в невинных детских играх фабричных ребятишек и сынишки конторщика порою глухо волновалась сознательная, недетская жестокость, слышались опасные, недетские речи, звучала горечь и угроза, и острая боль обиды чувствовалась сильнее в детских устах.

Соседство с фабрикой давало себя чувствовать и в детском мире.

Когда Марк возвращался к отцу, обиженный и избитый, и получал новые побои от озлобленного, усталого, топившего всю житейскую горечь в вине Ларанского, в его душе закипала новая обида, и мозг туманился от бессильного сознания найти себе защиту.

Отцовские побои, порой бессмысленные, порой заслуженные, притупляли в нем последнюю чуткость дитяти, и скоро он начал воздавать должное людям, перестав различать добро и зло, правду и ложь.

Он стал таким, каким его стремились сделать, стал дикарем-Марком, бичом окружающих.

* * *

На перекидном мосту, ведущем от города к фабричному острову, Марк встретил Лизу.

На ней было светлое платье, а на груди резким красным пятнышком выделялась знакомая брошь, та самая, которую еще вчера носила Китти Лаврова, средняя дочь управляющего.

И ни тени стыда или смущения не выражало ее розовое лицо, дышащее здоровьем и брызжущее весельем. И синие глаза, и алые губы — все смеялось без улыбки в этом молодом лице, таком жизнерадостном и красивом.

Поравнявшись с Марком, она окинула его взглядом и захохотала громко и вульгарно на всю улицу:

— Ловко тебе попало? Будете нахальничать? Молокососы!

И презрительно выпятив губку, прошла мимо него, шумя туго накрахмаленной юбкой и обдавая его запахом духов, пряных и острых, как мускус.

Марк оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза, были ее волосы, туго сплетенные и уложенные косой на затылке, напомнившие ему разом те золотистые нити, которые он нехотя увидел над рекою. И эти волосы, ярким жгутом уложенные на затылке, отчетливо-ясно напомнили Марку эту беспомощно подвигающуюся утром по реке фигуру, которая влила в его сердце столько горечи, обиды и злобы.

Боль пережитого утратила со временем свою остроту, расплылась в новых впечатлениях и оставила в нем теперь одно только воспоминание. Но и к утренней злобе на Лизу, и к обидному презрению, примешивающемуся к ней, присоединилось теперь еще какое-то новое, властно закопошившееся в душе Марка чувство. Оно появилось в нем впервые, и он не сразу понял его.

И только когда Лиза отошла от него и, опершись всем своим рослым молодым телом на перила моста, остановилась перед Глебом, неизвестно откуда и как вынырнувшим в эту минуту ей навстречу, Марк ощутил в себе какую-то обидную пустоту.

Как будто что-то потемнело и заглохло в воздухе. И вечер нахмурился. И стеклянная вода реки, ласкавшая берега фабричного островка с легким монотонным лязгом, стала бессодержательной и темной. И все болезненно пережитое за сегодняшний вечер, отодвинувшееся и ушедшее было в глубь души Марка на минуту, снова заговорило и зашумело в нем. Все, что было лучшего в этом вечере, в этой притихающей природе, исчезло разом из души Марка.

Что-то тяжелое, мертвое и жуткое надвинулось на него.

И потому надвинулось только, что ушла Лиза.

Если б в эту минуту сияло солнце, Лиза унесла бы его с собою, в золотом жгуте своих пышных кос. Так подумал Марк, когда ее уже не было подле. И его неудержимо повлекло в эту минуту к ней, Лизе.

К этой Лизе, прямой и понятной, которая уколола его сейчас своим обидным смехом, а не к утренней Лизе, показавшейся ему сегодня в реке и овеянной таинственной прелестью своей красоты, которой он не понимал и чуждался.

Та Лиза по-прежнему пробуждала в нем обиду и ярость. Ту Лизу он ненавидел почти. А эту стремился удержать подле себя, чтобы видеть близко-близко красивое, смеющееся затаенным в нем смехом лицо и этот золотой жгут на затылке, на который ему было почти так же больно и приятно смотреть, как на солнце.

Чувство двоилось в нем, и ему было жутко и страшно от той пустоты, которую оно вело за собою. И, пугаясь этой пустоты и разом охватившего его воспоминания о пощечине, он подошел к говорившим, совершенно позабыв о том, кому он обязан полученным оскорблением, и спросил:

— О чем вы?

Глеб, в клетчатом летнем щегольском костюме, в лихо заломленной на затылок форменной фуражке одного из столичных коммерческих училищ, прищурился при его приближении и, подмигнув ему, произнес с улыбкой:

— Вот видел ты дурочку? Ее Михайло Хромой хочет в жены, и как ты думаешь — она соглашается за него идти. А?

— А то нет? Ловко придумали! — рассмеялась Лиза, и от ее смеха почему-то мурашки забегали по телу Марка.

Теперь ему беспричинно хотелось заставить Лизу замолчать при Глебе или, взяв ее за руку, отвести куда-нибудь подальше от маленького города, чтобы этот срывающийся на высоких нотах смех, насильно влетавший в его душу, доставался ему одному.

А она, не замечая пристального взгляда, продолжала смеяться, кокетливо и нарочно подергивая плечами перед обоими юношами.

— А то нет! Прикажете у моря ждать погоды, что ли? И так ваш брат норовит, как бы…

И, не докончив, оборвала фразу, значительно взглянув в самые глаза Глеба блестящим, заигрывающим взглядом.

— Глупышка! — процедил тот сквозь зубы и помахал в воздухе тросточкой, — право, глупышка! Своего счастья не понимает. Честное слово! И как это прочно залегла в вас некоторых мещанская мораль о буржуазном счастье. Брак только, хотя бы с безногим козлом, лишь бы законный брак. Ведь твой жених хромает, как черт! Наплюй же на него, полюби достойного твоей красоты и молодости.

— До-с-той-ного? — протянула она певуче, и вмиг глаза ее приняли то лукавое выражение, которое так шло к ее внешнему облику, такому раздражающе-красивому. — Уж не вас ли?

И в том взрыве смеха, которым она закончила фразу, послышалось что-то фальшивое и натянутое, как струна.

И Марка повело от этого смеха.

И опять, как давеча на реке, ему стало и жаль Лизы, и обидно, и больно за нее.

А когда Глеб, чуть усмехнувшись, бросил ей мимоходом: «Хотя бы меня? Чем я недостоин?» — он ощутил в себе непреодолимое желание заставить молчать обоих, потому что и перекрестная игра их взглядов, и эти полусерьезные, полушутливые речи, скрывающие их значительность под взрывами плоского смеха, казались ему нестерпимо ненужными, дурными.

Но самой Лизе они не казались такими. По крайней мере, она хохотала громко, на всю улицу, с теми характерными взвизгиваниями, которые так ярко обличают мещанку.

— Держи карман шире! Как же! — смеялась она. — Нашли дуру, нечего сказать. Ишь, какой выискался. Знаем мы вас. Ловкий мальчик, да не на ту напал! — и, разом прервав смех, она метнулась в сторону всеми своими туго накрахмаленными свистящими юбками и пошла по мосту ровно, «по-нарочному» раскачиваясь бедрами в такт походке.

— Славная девчурка! Ей-Богу! — пропустил себе под нос Глеб и вопросительно поглядел на Марка.

Марк ничего не ответил.

Марк думал в эту минуту.

А когда какая-нибудь дума западала в его большую курчавую голову, он отдавался ей всецело с тою угрюмой настойчивостью, с которой привык делать все.

И теперь его дума, упорная, как немощь, связывала в мозгу два лица: Лизу Дорину и кривоногого Михайлу, ее жениха.

Марк не понимал женской красоты, он ее чувствовал, и в красоте Лизы он чувствовал те частички самого себя, которые отдавал ей сейчас, признавая ее совершенство. И ему было бесконечно жаль этих частичек, лучших в его существе, потому что они инстинктом успели понять прекрасное.

Машинист Михайло Косухин, по прозванию Хромой, был завидной партией для каждой из фабричных. У него водились деньги, и он был на хорошем счету у начальства.

Все это не могло не волновать Марка. Влечение к Лизе захватило его слишком внезапно, чтобы не поглотить его сильно, почти целиком. И мозг его заработал быстро, как паровая машина, и от этой стремительности мысль путалась, оставляя в нем понятым одно лишь чувство — зависть.

Он завидовал этому Михайле, такому убогому и ничтожному на вид. Завидовал всей своей завистью, вспыхнувшей в нем так внезапно.

До этой минуты чужая ему, Лиза вдруг стала близкой. Он уже не мог теперь спокойно думать о ней. Ее существо как-то разом природнилось к его существу, помимо его желаний и воли.

Он жаждал с непонятной ему самому силой видеть ее во что бы то ни стало перед собою, иметь подле себя всегда, постоянно и эти золотые волосы, и эти смеющиеся губы.

Он как бы позабыл о Глебе и его поступке, позабыл об обиде, нанесенной отцом, думал, все думал об одном, как маньяк, несложно, упорно и угрюмо: «Лиза и Михайло вместе… всю жизнь… всегда… Лиза и Михайло хромоногий. И они будут счастливы, и у них будут дети, и жизнь пройдет у них бок о бок. Их будет двое. И любить они будут двое».

А он, Марк, один. Всегда один… И Лиза на мосту и на реке, Лиза будет казаться сном, как кажется ему уже сном белая женщина и первые годы детства.

И знакомая волна ярости влилась ему в душу. Он с силой ударил по перилам моста и проговорил, глухо срываясь на каждом слове:

— Черт безногий! Туда же… Не бывать этому! Не бывать! Слыхал ты? — и он красноречиво погрозил кому-то кулаком в пространство.

— Друг-приятель, — вскричал Глеб, — я всегда говорил, ты отличный друг и прекрасный приятель! Марк, Маркуня! Знаешь, добавил он, внезапно спадая с тона, — я для нее ничего не пожалею. Ей-Богу! Ты свидетель, пусть только откажет своему хромоногому уроду. Понял? Поговори с нею. Отец ведь недолго будет в силах править делом. А меня любит наш толстяк. В прошлую ревизию передо мной распинался. Вы, говорит, молоды и энергичны. А я ставлю энергию на первый план. Учитесь, молодой человек, чтобы со временем заменить отца в нашем деле. Чухаешь, а? Что вывез-то?

И Глеб весь преобразился, говоря это. Блеск глаз, торжествующая улыбка на сытом розовом самодовольном лице — все говорило за то, что он твердо сознает свои силы и верит в них.

И от этого уничтожающего своей уверенностью самодовольства потянуло чем-то неприятным и отталкивающим.

Точно от чистенького, благоухающего духами Глеба вдруг повеяло запахом трупа.

И Марк, ощущая этот запах, взглянул угрюмо в лицо своего приятеля и, тяжело посапывая, бросил:

— Ну?

— Ну? — в тон ему, поддразнивая его, с усмешкой произнес Глеб. — Вот тебе и ну! Озолочу, тебе говорят. Ее озолочу. Не понимает она этого, дура. У меня сметки много, Маркуня! Я всю фабрику на мой лад поверну. Большие деньги получать буду. Я не отец. Отец дельный, я этого не отрицаю, а только проклятые принципы о лжесобственности в него вкоренились. Ну, скажи мне на милость — вот я… или нет, если сверх нормы у меня остаток получается? А отец нашему толстяку и остаток выкладывает, как нечто должное. Ведь это утопия. Я тебе верно говорю. У нас в училище законом Маркса плотно накушались и трудовую теорию ценности тоже твердо понимают не хуже его. А к чему класть самого себя на этих голодных, рваных пролетариев, когда идея капитализма должна внедриться в нас, будущих негоциантов, в нашу плоть и кровь? Отец — что он такое? Борец капитализма или идеи усовершенствования положения этой голодной сволочи. Если он выискал свой идеал в народной промышленности, пусть откажется от процента, который ему кладет фабрика, и разводит до конца эти антимонии с фабричной рванью, налегая на ручной труд, заменяющий машины, в силу донкихотского милосердия.

Назад Дальше