Золотая рота - Чарская Лидия Алексеевна 5 стр.


Случись этот разговор два-три дня тому назад, Марк пропустил бы его мимо ушей, но теперь… Когда мысль его нет-нет, а возвращалась к Лизе, юноша почувствовал, что отец сделал прекрасно, позаботясь о его положении.

Завтра он начнет свою деятельность, завтра встанет у машины и, как настоящий рабочий-фабричный, будет работать собственными руками. И это даст ему среди рабочих престиж и право человека, поднимет его нравственный рост. Он перестанет казаться в глазах окружающих тем мальчишкой Марком, которого они в нем видели до этих пор. И потом, с приобретением права работающего и зарабатывающего человека он как бы увидел открывшиеся перед ним новые горизонты. Та же Лиза казалась доступнее для него, Марка. Он проник инстинктивно в смысл слов отца и применил их к себе. Деньги — сила. Бедность — бессилие. Если Лиза выходит за хромого калеку-машиниста, значит, есть нечто большее, нежели красота. И этого большего добьется и должен добиться он, Марк, благо, он вынослив и силен, так силен, что хромой Михайло не годится ему в подметки. И Лиза увидит и поймет это. И Лиза откажет хромому и будет женой его, Марка.

Так думал он и не чувствовал уже прежней ненависти и обиды по отношению к отцу, которые жили раньше в его сознании.

Он даже ощущал в себе некоторую благодарность, хотя в душе его еще чувствовался остаток протеста, протеста несправедливо заподозренного и оклеветанного человека.

Отец думал о нем хуже, чем он был на самом деле, и это волновало его.

Старший Ларанский как будто понял чувства сына. Покорность Марка невольно смягчала его и помимо воли располагала в пользу юноши. Ему все-таки по-своему был близок этот кудлатый взрослый мальчуган, дикий в своей замкнутости, сильный и прямой.

Его несложные отношения к нему до сих пор сводились к одному: к возмездию за малейший проступок. Так понимал он воспитание. И порой в силу принципа, порой в состоянии аффекта или влияния вина он бил его по праву отца, бил нещадно. Но говорить с ним не говорил, по крайней мере, так, как заговорил сегодня впервые. Ожидающий протеста со стороны сына и не получивший его, Ларанский вдруг понял, что с Марком можно говорить и не одной плеткой и кулаками.

Что-то смутное, почти заглохшее за давностью времени встрепенулось в сердце Артемия Ларанского.

В тусклых глазах его сверкнуло нечто, похожее на чувство участия.

Он потрепал его по плечу и произнес с легким намеком на улыбку:

— Ты, парень, вчера за дело получил, и сатанеть тебе незачем. Пришло твое время, действуй тихо, бесшумно и скрытно, чтобы никому вреда не было, понял? И других не смущай, слышь?

Марк вспыхнул и тотчас же подавил разом поднявшееся в нем волнение.

Он знал, что не ему, изверившемуся в правду, восстановить истину, запутанную клеветой. Он решил оставить в заблуждении отца и разом почувствовал, что все проще и легче переживается на свете, нежели он думал. И отец не имел уже в его глазах того вида злодея-деспота, каким он представлялся ему постоянно. Отец просто был человек слабый и простой, подчиненный вполне своей пагубной страсти. Марку даже показалось на одну минуту, что отец, захоти он только, мог бы быть ему прекрасным товарищем. Ему, замкнутому и обособленному от всего мира, неудержимо захотелось иметь такого товарища — грубого, но бескорыстного, совершенно противоположного по натуре продажному Глебу. Захотелось поговорить с ним, открыть свою душу о Лизе и Казанском, которые занимали теперь все мысли и сердце Марка.

Но отец его не обладал чуткостью. Через минуту он снова забыл о сыне и, как улитка в скорлупу, ушел в себя. Опять между бровей конторщика Ларанского залегла угрюмая, тяжелая складка, и душа Марка при виде этого знакомого уже ему в минуты злобы и ненависти выражения лица отца тоже замкнулась и ушла вовнутрь себя.

Марк неловко потоптался у порога, потом угрюмо кивнул отцу и, нахлобучив картуз на самые глаза, вышел из дома.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Между восемью и десятью часами вечера в «Олене», самом дешевом трактире маленького города, собираются его завсегдатаи.

«Золоторотцы», покончившие с дневным промыслом, имеют обыкновение по пути в «роту» оставить у «Оленя» всю дневную выручку. Там ждет их неизменная косушка, а иной раз и сороковка в зависимости от финансового положения серой братии, с тарелочкой грошовых грибов, плавающих с кусочками лука в постном масле, или рыночная селедка, более требовательная закуска.

Марк пошел не один к «Оленю», его сопровождал Черняк, захваченный по дороге.

Первое, что бросилось в глаза приятелям, когда они переступили порог заветного трактира, было серое клубящееся облако дыма, среди которого туманно вырисовывались контуры успевших загулять завсегдатаев. Запах махорки, кислой капусты, пота и спирта сильно ударял по носу, кружа голову. Марк с трудом добрался до стойки кабатчика и потребовал пару пива и сороковку водки для Черняка, бросив на прилавок монету, данную ему как-то отцом в хорошую минуту.

Сам Марк не пил, испытывая инстинктивное отвращение к вину и пиву.

Некрашеный стол, покрытый дырявой камчатной салфеткой, залитой пивом и повсюду усеянной жирными пятнами, оказался единственным не занятым в комнате. Оба приятеля присели к нему.

В первую минуту было трудно разобрать что-либо в клубах дыма, застлавших все помещение трактира. Но мало-помалу глаз привык к нему, и можно было разглядеть ближайшие предметы.

В первой комнате «Оленя» за круглыми и четырехугольными столиками сидело несколько извозчиков за мирной порцией чая; подальше, у окна два жандармских унтер-офицера из крепостного гарнизона угощали наперебой девицу с густо нарумяненными щеками и взбитой челкой на лбу. А еще дальше, за большим столом сидела кучка «золоторотцев», среди которых находились хорошо знакомые Марку Извозчик, братья-близнецы и рыжий Михайло Иванович. Кроме них, было еще четверо, которых он не знал и не видел никогда. И к одному из них разом неотступно приковались черные глаза Марка. Сердце его сразу почуяло, что это был «он». И даже если бы их было не четверо, а тысяча незнакомых ему людей, Марк без малейшего колебания угадал бы «его» среди этой тысячи.

Не зная Казанского, он узнал его силой инстинкта или чего-то большего, что не имело еще определенности в его душе дикаря.

Небольшого роста, худощавый и подвижный, с небольшими обветренными руками, невысокий, слабый на вид человек в сером кафтане ссыльных «золоторотцев» привлекал неотступно к себе все его внимание. У этого человека было замечательное лицо, прекрасное без красоты, могучее без власти. Тонкие очертания орлиного носа, нервные бледные губы, землянистый оттенок кожи, подстриженная под гребенку голова, какая бывает у арестантов, и светлые глаза, глаза, из которых глядела вечность.

Мечтая столько времени о Казанском, Марк мысленно рисовал его образ, рисовал богатырское тело, неимоверную силищу атлета и грозный взгляд. Он слишком ценил торжество физической силы, чтобы не понимать ее главенствующего значения.

Только сила могла быть всепобеждающим аргументом для Марка, и он бы не удивлялся тому, что обладатель атлетического тела, Казанский, мог держать в своих руках бурную, неустойчивую, разношерстную толпу. Но когда он увидел человека с вечными всеобъемлющими глазами, он как-то обрадовался, что тот не атлет, не силач, и подумал, что это хорошо, когда помимо физической силы есть нечто большее, что покоряет толпу.

И ему показалось вдруг, что Казанский таковым и должен быть, каким он был на самом деле, небольшим и слабым.

И когда он пришел к этому внезапному заключению, ему вдруг стало невыносимо оставаться здесь, не имея прав на слова и близость этого человека. Огонь, пробегавший по его жилам, сжигал его.

Марк невольно вздрогнул, встретив эти глаза, остановившиеся на нем, как в пустом пространстве, бесцельно и легко, и в этом трепете, охватившем его, было счастье. Он конвульсивно схватился за руку Черняка и шепотом проронил заветное имя:

— Казанский?

Черняк, с наслаждением тянувший водку из грязного, тусклого стакана, бессмысленно остановился взглядом на молодом восторженном лице Марка и не сразу ответил:

— Он и есть. А что?

Но Марку не надо было ответа. Его вопрос вылился зря, помимо воли. Он знал, что эти серые, «вечные» и без взгляда всевидящие и всепокоряющие глаза, эти бледные, землянистые щеки исхудалого серого лица, это слабое, хрупкое, но сильное своим бессилием тело могло принадлежать лишь Казанскому, одному Казанскому и только.

И Марк, никогда не пивший ничего, кроме воды, крикнул в сторону стойки неожиданно громко и резко, так резко, что его захмелевший сосед Черняк вздрогнул от неожиданности:

— Водки!

Половой в пестром переднике предупредительно в одну секунду поставил перед ним новую бутылку и тарелочку с желтой икрой, лучшую закуску, имевшуюся в «Олене». Сына конторщика Ларанского знали в городе и, несмотря на его видимое опрощение, признавали в нем интеллигента.

Марк духом осушил полный стакан колючей и крепкой влаги. Водка разом бросилась ему в голову и закружила ее. Дрожащей рукою он налил второй стаканчик и опрокинул его себе в горло под тихое одобрительное хихикание Черняка. Потом встал, слегка пошатываясь на нетвердых ногах, и медленно шагнул в сторону стола, за которым сидел тонкий человек и откуда сияли серые, ясные и загадочные глаза навстречу ему, Марку.

Шестеро «золоторотцев» с удивлением смотрели на приближающуюся к ним нетвердым шагом фигуру Марка и о чем-то тихо переговаривались между собой.

Жандармские унтер-офицеры тоже выпучили глаза на смуглого коренастого юношу, которого они не раз встречали на бульваре и на рынке по торговым дням.

А Марк с внезапным радостно вспыхнувшим смятением в сердце и с каким-то хаосом в закружившейся голове приближался к столику, смутно сознавая, что он будет делать и говорить с тем светлоглазым. Он был уже в двух шагах от стола, когда до ушей его долетела фраза, сказанная кем-то из «золоторотцев»:

— Марку Артемьевичу! Из-за островских шлюзов, из фабричных камер! Нам ваше нижайшее с хвостиком…

Говорил хорошо знакомый ему голос, но кому принадлежал он — Марк не мог разобрать; хмель шумел в голове и наполнял все существо юноши каким-то хаотическим и смутным настроением, близким к бессознанию. Но когда говоривший вдруг оборвал свою фразу и светлые глаза «того человека» приковались к Марку, весь хмель выскочил из головы Ларанского под этим острым, протрезвляющим взглядом.

«Вот, вот оно! Начинается!» — вихрем пронеслось в мыслях Марка, и, весь трепещущий, он подался вперед. И в этот миг ему показалось, что вся его жизнь клонилась к этой встрече — конечной цели ее; и когда он, наконец, дождался этой цели, увидя Казанского, он приблизился к пределу, за которым чудилось бесконечное, потому что серые глаза открывали ему «бесконечное», в котором и жизнь, и смерть — все сводилось к одной функции грандиозного мирового атома. Но серые глаза склонны были скорее давать жизнь, нежели смерть — и глаза, и голос, сильный, но чуть вибрирующий на высоких нотах.

Этот голос сказал:

— Рад познакомиться. Не побрезгайте компанией.

Сказанное, без сомнения, относилось к Марку, и Марк задрожал от счастья при первых же звуках этого голоса.

Оно было до того огромно и пестро по оттенкам разнородных ощущений, это счастье, что он едва не задохся в своем потрясающем порыве.

Как во сне увидел Марк, что кто-то пододвинул ему стул, и он бессознательно, машинально опустился на него тяжело и неуклюже.

Теперь он не отрываясь смотрел на Казанского. Странное дело, ему показалось, точно он умер и что этот стол и полупьяная компания, и испитые, порочные, бесформенные лица и есть тот предсмертный сон, продолжающийся между агонией и смертным мгновением, ведущим в беспредельность небытия. У Марка даже сознательно мелькнула мысль о нем на одно мгновенье, так несбыточно было его счастье наяву. Но что бы ни было, жизнь или смерть, он хотел выпить ее без остатка и наполниться ею сполна.

«Золоторотцы» пили, и он, Казанский, пил вместе с ними. Он механическим, безучастным движением наливал стакан и опрокидывал его в рот просто, не морщась, как в пустоту. И лицо его, землянистое, бледное и худое, как у больного, оставалось так же трезво и спокойно.

И в то время как другие заметно хмелели, Казанский оставался таким же спокойным и трезвым, каким пришел сюда, и слушал внимательно, что говорилось кругом него, и глаза его, казалось, странно впивали в себя впечатление услышанного, в них отражались попеременно то гнев, то презрение, то радость.

И когда радость отражалась в них, побеждая остальные впечатления, все лицо странно молодело и хорошело в один миг.

Что-то детское, наивное загоралось в глубине темнеющих зрачков, и они делались большими и добрыми, как у тихой и верной собаки.

Говорил один из близнецов, тот, который казался старше и назывался Первым. Он заметно охмелел, и это придавало некоторую непоследовательность его несвязной речи.

— Мы тебя ждали, — говорил Первый заплетающимся языком. — Верно, ждали! С твоим уходом все пошло наизнанку. Народ исшабашился, народ стал лихой. В «роте» опять недочеты. Исправник вмешивался. Кражи пошли… При тебе не бывало. Верно… Двоих взяли, в городскую засадили. При тебе не было такого. Верно говорю… И на пристани опять очереди не держут. Которые кладчики буксирные с подрядчиками в согласие вошли, взятку дают, те и рады… А мы отвечаем. Зачем не очередь? Ты очередь учредил, зато и хорошо было. Мирно, хорошо. Опять-таки кража… У земской самовар украли. Нехорошо! Туман на всю «роту». Грязное дело. И так всякого… довольно (он прибавил нецензурное слово). Ну, и бабы тоже… Раньше тише были, а теперь ошалели. Сам увидишь… С городскими знаются. А нам неладно опять-таки. Бабы наши как будто того. А? Верно я говорю, что ли?

И Первый обвел тусклым взглядом собрание за столом, как бы ища поддержки среди собутыльников.

Кое-кто издал неопределенное «гм», кое-кто крякнул значительно и однозвучно, кое-кто прямо отвел глаза от рассказчика, как бы избегая встретиться взглядом с той истиной, которой налита была его несложная речь. Всем было как-то не по себе. И неловко и странно от того же соприкосновения с гнилой тлетворной болезнью их среды. Стыдились своих, стыдились себя, а больше всего стыдились перед тем, кто вернулся к ним и кто имел власть. К тому же «рота» была одною семьей, и интересы «золоторотцев» были общими. Вина серых людей, не присутствующих здесь, в «Олене», словно целиком падала на присутствующих.

Взгляд светлоглазого человека говорил не о презрении, но о жалости к этим жалким, маленьким людям, не умевшим разумно воспользоваться собою и, пересоздав условия их среды, встать выше себя и себе подобных.

Марк видел огонь, загорающийся в этом взоре, и не понимал его. А мысль его напряженно твердила:

«Скажи… скажи хоть слово! Чтоб было хорошо! Я понять хочу! Понять все и тебя!»

Но Казанский молча налил новый стакан водки, так же опрокинул его в себя просто и машинально, как в пустоту, не проронив ни слова.

Тогда поднялся и Извозчик. Путаясь и захлебываясь, он стал рассказывать хорошо известную всем историю кражи самовара, оживляя мимикой свое безобразно изглоданное следами роковой болезни лицо. И на Казанского он смотрел с подобострастием покорного и пришибленного раба, когда говорил с ним.

На половине речи он спутался, осел и задохнулся, словно пристыженный и, крепко выругавшись, замолк на полуслове.

Марк посмотрел на Казанского и весь побледнел от ожидания. Губы Казанского открылись, бледные, вялые, слипшиеся у углов губы, и он заговорил тихо и спокойно, обращаясь ко всем разом и ни к кому в частности:

— Ты говорил сейчас, что с моим уходом все перевернулось. Аль солгал? Все было перевернуто до того, потому что когда ребят пугаешь темным сараем, ребята прячутся под юбку няньки по ночам, а ночь пройдет, и они гогочут над былыми страхами. Стращал я вас, и вы свою подлую трусость проявляли, скрывая похотливость во всякой мерзости. А ушел я, оставил вас, и трусость прошла, потому что мрака вы больше не видели, сами ушли в него, в самих вас он вселился. А только чудно мне, робя: ужели не нашлось ни одной такой овцы-вожачки в вашем стаде, которая вас повела бы в отсутствие пастуха?

Назад Дальше