Золотая рота - Чарская Лидия Алексеевна 4 стр.


Но Марк точно застыл на месте, точно замер. Душа его смутно жаждала прежних звуков и вся тянулась навстречу уже знакомому голосу, казавшемуся родным.

Но голос молчал, и Марку оставалось уйти.

И он пошел.

* * *

И опять длинная, на сон похожая, дорога потянулась впереди его, пока он шагал от «роты» к фабрике. И глядя на эту дорогу, Марк думал о том, кого услышал впервые сегодня и кого ждал столько времени и наконец дождался.

Теперь все пережитое отошло куда-то, не только от сердца, но и от памяти, словно его заглушили металлические звуки того голоса, который он только что слышал. На душу светло и просто легла радость. Она засияла в ней и осветила ее всю кругом, как огромная лампа, дающая заодно и тепло и свет.

Марк давно ждал этой радости, а когда она явилась к нему, он даже испугался, что она будет не полна и не совершенна, так как время ожиданий могло выпить из нее всю ее остроту. Но когда он услыхал и угадал в «роте» присутствие «того человека», то понял сразу, что все в нем полно.

Побои прежних лет, мука оскорблений, пощечина и Лиза — все скрылось под сугробом чистой, ясной радости.

Он тут, он пришел, он откроет ему, Марку, все предстоящие истины, научит его тому, что подняло его самого над толпою, что заставляет трепетать и покорно склоняться перед ним остальных, он сделает его таким же могучим и сильным, он создаст в нем образ и подобие свое — для этого стоило ему, Марку, ждать и терпеть целые годы.

Кумир, поднятый высоко над его средою, недосягаемый и светлый, показался вдруг Марку близким и как бы доступным. Но от этой близости сияние его не померкло, а разгорелось ярче, как божество: божество явилось к смертному, и смертный ослеп от величия его славы. А «тот человек» был божеством для Марка.

Когда Марка отдали в четырехклассное городское училище — отец нашел лишним отдавать его в какое-либо учебное заведение для детей интеллигентов, заранее предугадывая в нем тупость и неспособность к ученью — итак, когда Марка отдали в училище вместе с остальными детьми фабричных, он сразу попал на дурной счет.

Замашки испорченного, вороватого, забитого ребенка давали себя чувствовать и в школе.

Марк «проявлял» себя там тем же дикарем, как и дома, и там его били так же, как били на фабричном дворе его товарищи по играм, как бил под пьяную руку отец в помещении конторского домика.

Но там его били, по крайней мере, за дело. И это понимал Марк и не питал к школе никакого озлобления или гнева.

Он ленился — его наказывали, он спал за уроками — его наказывали снова, он убегал в классное время или не приходил вовсе — его драли опять, и это не поднимало в нем обиды и протеста, как нечто вполне заслуженное.

Учился он вяло и с трудом одолел грамоту. Дальше этого он не пошел, и его прогнали из школы. После его исключения отец уже не заботился о нем и его развитии, и Марк был предоставлен самому себе, как дикая птица. Он работал на фабрике, когда хотел и как хотел, присасываясь к той или другой машине, к тому или другому отделению, не получая ничего за свой труд, не состоял даже в списке рабочих, как сын конторщика, и как «свой» «служащий» был терпим надсмотрщиками и поденщиками в рабочих камерах.

Он толкался среди них, то бездельничая, то вдруг с внезапным озверением накидываясь на работу и перегоняя всех завзятых работников. В первый же год по исключении из школы он сошелся с Черняком, фабричным малым, испорченным до мозга костей, успевшим побывать и в исправительной колонии для малолетних преступников за какую-то кражу со взломом. Когда Черняка прогнали за нерадение и пьянство с фабрики и он попал в «золотую роту» как беспаспортный и «колонист», Марк не прервал с ним своей дружбы. Он стал навещать его в «роте», знакомясь с его товарищами и невольно вынося из их среды тот «запах ее», который присущ каждому слою общества.

А эти отщепенцы общества, призреваемые в большой вонючей казарме «золотой роты», имели свой собственный закон, свой строй, свой быт, свою собственную обособленную жизнь и идеалы. Да, даже идеалы.

«Золоторотцы» составляли особый класс населения маленького города. В недрах маленького города крылись большие задачи. Маленький город намеревался оберегать большой город, на шестьдесят верст отстоящий от него, от толпы пролетариев, которую препровождали еженедельными этапами из большого города в маленький, в вонючую желтую казарму.

Маленький город, дав помещение пригнанным ссыльным «беспаспортным», предоставлял им полную свободу выбора, как и чем зарабатывать свой хлеб.

И администрация города во главе с дамами-патронессами испокон веков учредила субботний заработок этим несчастным.

Еженедельно по субботам вся эта рваная, нищая и алчущая братия сновала по домам более или менее зажиточных горожан, получая от них утвержденную подачку. Этими получками жили серые люди, виновные разве только в том, что, слабые духом, они не могли победить слабости тела и поддались без борьбы и усилий страшному зверю, который, раз победив и осилив, неуклонно вел их к гибели.

Они были жертвами этого зверя, жертвами алкоголизма, которого осилить не имели сил.

Они жили, впрочем, и не одними подачками и субботним побором, они стремились заработать свой хлеб как могли, свой хлеб или свою водку, вернее, потому что она одна давала им забвение гораздо более нужное, чем хлеб.

Целыми толпами ожидали они прибытия пароходов на городской пристани и рвали кладь из рук приезжих, готовые разодраться, как звери, из-за каждого гроша.

Шли на фабрику и предлагали свои руки и силы на поденный труд. Но их брали неохотно. Железные руки заменяли людские, и число голодных, ищущих труда, возрастало с каждым днем.

Нечего и говорить, что «честным» труженикам давалось предпочтение, а серые люди из желтой казармы должны были довольствоваться отбросами с того жалкого, скудного пира, который задавали другим.

И все-таки это был пир или казался, по крайней мере, пиром жалким пролетариям, в сравнении с их прозябанием в желтой казарме и на углах улиц.

Многие из них, конечно, отвыкли от труда и нашли свое «забвенье».

Но некоторые еще боролись, отстаивая свои призрачные права, но этих последних было меньшинство.

Марк знал все интересы «золотой роты», знал и ее жизнь, мучительную и больную, как кошмар.

В предпраздничные и праздничные дни кишели они у оград часовен и церкви, единственной церкви маленького города, и жалобными голосами взывали о милостыне.

Они имели на это право, потому что им отказывали в труде.

Некоторым из них удавалось обмануть администрацию — уйти «убегом» в большой город, который в силу запрета казался им особенно желанным и соблазнительным, как райский плод.

«Счастливец» закладывал свой казенный кафтан у кабатчика за ведро водки, угощал товарищей на «отвальной» и уходил по хорошо знакомому каждому «золоторотцу» тракту. Случалось этой зимой, беглец жестоко отмораживал себе ноги и чуть не ползком добирался до желанной цели, но все-таки добирался, упорный, как маньяк. Его тянуло туда не потому, что в большом городе жилось вольготнее их брату беспаспортному бродяге, нет. Просто большой город был его целью, целью жизни, присущей каждому человеку. И бесправный бродяга создавал себе эту цель, наполняя свою жизнь ею. Бесцельная жизнь была бы могилой для него.

В каждой жизни должен быть идеал, стремление к цели. Так решили люди. Так должно быть.

Идеалом серых людей из желтой казармы являлся большой город и борьба с администрацией в силу воздвигнутых властью к тому преград; их поджигало это препятствие и распаляло их жгучее стремление к их идеалу. Они шли напролом, лезли, как лезут муравьи, устойчиво и упорно, на свои кучи, и снова их водворяли в желтую казарму маленького города, чтобы снова они жили там неудовлетворенным желанием стремления к их цели.

Как и у каждого человека, как у серых людей, так и у Марка была цель. Она появилась в нем с той поры, когда Черняк сказал ему о Казанском.

Случилось как-то однажды, что Марк, будучи мальчишкой, сделал Черняку сознательную гадость.

Черняк, несмотря на свои двадцать лет, казался вдвое слабее четырнадцатилетнего Марка и не сумел отплатить ему обидой за обиду; он только вскипел, заметался, как раненый, и, взглянув с ненавистью в самые зрачки Марка, прошептал:

— Вот погоди ты, узнает Казанский!

И с этой минуты все чаще и чаще стало слышаться это имя Марку. Чем больше входил он в строй жизни своих новых друзей, чем больше знакомился с ними, тем яснее выплывал из тумана неясный и загадочный образ того человека, о котором говорили все не иначе как с уважением среди серой бесправной семьи.

У «золотой роты», по-видимому, был еще идеал, помимо стремления к большому городу, и еще более ясный и определенный.

Таким идеалом являлся Казанский.

«Казанский придет. Казанский скажет. Казанский рассудит. Погоди, скажу Казанскому», — слышал Марк постоянные фразы отовсюду из уст серых людей. О Казанском всегда говорили пониженным тоном, умышленно смягченным голосом, как о чем-то, что имеет власть, силу и подчиняет уважением к себе.

И от этих отзывов веяло чем-то хорошим и светлым.

Слушая постоянные рассказы серых людей о Казанском, Марк привык думать о нем, не зная его. Личность Казанского, неведомая Марку, пленяла его тем обаянием тайны, которой был окружен этот загадочный человек. Его престиж среди бесправных серых людей, постоянные восторженные отзывы «золотой роты» о нем — все это вместе взятое не могло не повлиять на впечатлительную душу Марка. И мало-помалу в душе его вырос и сложился мощный и вполне определенный образ гиганта-человека, каким представлялся ему Казанский. Он знал, что идеал «золоторотца» — не кто иной, как бродяга, беспаспортный, дитя, вскормленное в их среде, но горячее, необузданное воображение юноши создавало образ, полный своеобразной таинственной силы — силы, побеждающей эту темную толпу, и сила эта рождала в нем, Марке, чувство глубокой привязанности и нежности к ее обладателю.

Не признающий ничьей силы, Марк мало-помалу подчинился невольно обаянию таинственной прелести неизвестного ему еще человека. Четыре года ждал его появления Марк, смутно сознавая, что влияние Казанского отразится и на нем, и если не облегчит ему жизнь, то пояснит ее ему и сделает доступной.

Марк заблудился в окружающем его с детства мраке и смутно инстинктом чуял существование света, жаждая всеми силами познать его.

Этот свет олицетворялся в Казанском, идеализированном по-своему голодной, пьяной серой толпой, и Марк ждал его вместе с остальными, или еще больше остальных, так как для него он был еще неизведан и заманчив, как тайна.

И когда, наконец, Казанский, отсидев четыре года в столичной тюрьме за какую-то провинность перед начальством, вернулся в маленький город, Марк понял, что жизнь получила сразу для него иную, новую окраску.

* * *

Весь следующий день Марк избегал свидания с отцом, и все-таки им пришлось встретиться. В ту минуту, когда юноша уходил из дома, исполненный проектов и мыслей о предстоящей встрече с Казанским, конторщик Ларанский входил на крыльцо, и отец с сыном почти столкнулись на пороге дома.

Марк угрюмо посторонился, давая отцу дорогу, но Артемий Ларанский пошел прямо на него, положил на плечо сына свою тяжелую красную руку и произнес хриповатым баском:

— Повремени немного! Нам надо с тобой сговориться. Пойдем.

И прошел впереди него в маленькую неприветливую столовую, где было темно среди дня из-за густо разросшихся кустов бузины у окон и где слепой щегол, добытый года два тому назад из лесу Марком, распевал на подоконнике в клетке. Артемий Ларанский прямо подошел к окну и впился безучастными глазами куда-то поверх кустов и сада, бессознательно постукивая пальцами по клетке слепого щегла. Марк остановился у порога и ждал.

Отец и сын были похожи друг на друга. Только сын был ниже ростом и казался коренастее и сильнее. У обоих был одинаковый контур головы, крепко посаженной на сильные, чуть приподнятые плечи, те же толстые, как у негра, вывороченные губы и выпуклый лоб с сильно развитыми надбровными костями. И лица обоих выражали одну и ту же упорную стойкость и железную волю. Отец был лет на тридцать старше сына.

Ларанский-старший побарабанил еще несколько секунд пальцами по железным прутьям клетки и разом, неожиданно отвернувшись от окна, подошел к Марку. Его встретил враждебный взгляд, Марк был настороже.

Конторщик усмехнулся.

— Чего ты боишься? — бросил он в сторону сына и еще презрительнее оттопырил нижнюю губу.

Марк встрепенулся.

— Врешь! — с видимым усилием произнес он, — врешь! Ты знаешь, что я не боюсь ни тебя, ни другого. Я никого не боюсь в целом мире. И это ты знаешь тоже.

— Молчи! — закричал Ларанский-отец, и кулаки его конвульсивно сжались. — Молчи. Верно, не боишься, потому что развратничаешь и сбиваешь своими гнусностями с пути других.

— Врешь! — с угрюмым усилием проронил Марк, — и сам знаешь, что врешь! Знаешь, что не такой я и что меня оболгали.

Упорный горящий взор юноши точно присосался к темному немигающему, тусклому взору отца. С минуту они стояли друг перед другом, оба сильные, как звери, и, как звери, ожидающие борьбы, могущей решить главенство одного из них. Лица обоих побледнели разом.

Так длилось с минуту, а может быть, и больше, и это казалось мучительным для обоих.

Потом кулаки Артемия Ларанского как-то разом разжались, и он отвел тяжелый взгляд от лица сына. И Марк тотчас же понял, что победа осталась за ним раз и навсегда.

— Желал бы я знать, — проворчал себе под нос Ларанский, — что могло побудить чистого, нравственного юношу бежать к купающимся бабам. Из любопытства, скажешь? Знаем мы это любопытство, как оно прозывается, — и он прибавил циничную фразу, заставившую Марка вздрогнуть и насторожиться. И помолчав с минуту, прибавил: — До восемнадцати лет дожить дармоедом, на шее у отца виснуть — да, тут еще не такая мерзость попрет в голову. Всякая гадость от безделья выходит. Слушай ты, слушай! Я говорил о тебе с управляющим, и он обещал принять тебя в штат постоянных служащих. Может быть, при машине будешь, может, в сушильне или резчиком. Все равно, еще не решили. Где выйдет, там и прикомандируют. Поил и кормил я тебя даром, потому что ты мне сын все же, хотя и отъявленный бездельник, потому что я некоторым образом являюсь ответственным за тебя перед законом, судом и обществом, но потакать тебе в твоей разлагающей лени, которая ведет к пагубным последствиям и нравственному растлению, не намерен, как и не намерен подставлять тебе мой карман. Вон сын управляющего трясет отцовскую мошну в свое удовольствие, обзавелся любовницами, но зато это сын управляющего — его заместитель и общая надежда фабрики. А из тебя не выйдет ничего путного, да и не может выйти. Не прыгнуть же выше своей головы. Шею сломаешь. Довольствуйся малым, если не сумел завоевать себе большего. А денег я тебе давать не буду. Так ты и знай. Работай и зарабатывай сам. Есть известный предел заботам родителей. Благодари еще, что не гоню из дому и кормлю, ни на что не глядя. И нравственности твоей я блюсти не буду. Делай, что знаешь и как знаешь. Ты стал порядочной дубиной. Да и вообще, применяй все к своим средствам и помни, что я за тебя не ответчик!

Ларанский кончил и тяжело перевел дух. И Марк дышал так же тяжело и порывисто, как его отец.

С первых слов отца в нем закипело негодование. Отец был неправ и упрекал его несправедливо. Забитый, несчастный, озлобленный и озверелый, он все-таки чудом сохранил в себе ту чистоту сердца и тела, которая к пятнадцати годам покидает мальчиков его среды. Вследствие ли этой самой одичалости или чего другого, но он и сохранился нравственно, несмотря ни на что. Женщина не была женщиной в его глазах.

Она просто представлялась ему той живой машиной, то корпевшей на повседневном заработке, то ругающейся и отталкивающей, безобразной на пьяных гуляньях в праздничные дни. Он привык видеть обнаженный порок, привык к грубому и простому отношению животных-людей, которых встречал так часто в среде товарищей, и прелесть поэзии была ему непонятна. Сейчас отец заронил в его сердце что-то, чего не вполне понял Марк. Притом он намекал ему о праве нравственно трудящегося человека, о котором до сих пор никогда не думал Марк.

Назад Дальше