Ясно: новые стихи и письма счастья - Быков Дмитрий Львович 5 стр.


* * *

В Берлине, в многолюдном кабаке,

Особенно легко себе представить,

Как тут сидишь году в тридцать четвертом,

Свободных мест нету, воскресенье,

Сияя, входит пара молодая,

Лет по семнадцати, по восемнадцати,

Распространяя запах юной похоти,

Две чистых особи, друг у друга первые,

Любовь, но хорошо и как гимнастика,

Заходят, кабак битком, видят еврея,

Сидит на лучшем месте у окна,

Пьет пиво — опрокидывают пиво,

Выкидывают еврея, садятся сами,

Года два спустя могли убить,

Но нет, еще нельзя: смели, как грязь.

С каким бы чувством я на них смотрел?

А вот с таким, с каким смотрю на всё:

Понимание и даже любованье,

И окажись со мною пистолет,

Я, кажется, не смог бы их убить:

Жаль разрушать такое совершенство,

Такой набор физических кондиций,

Не омраченных никакой душой.

Кровь бьется, легкие дышат, кожа туга,

Фирменная секреция, секрет фирмы,

Вьются бестиальные белокудри,

И главное, их все равно убьют.

Вот так бы я смотрел на них и знал,

Что этот сгинет на восточном фронте,

А эта под бомбежками в тылу:

Такая особь долго не живет.

Пища богов должна быть молодой,

Нежирною и лучше белокурой.

А я еще, возможно, уцелею,

Сбегу, куплю спасенье за коронку,

Успею на последний пароход

И выплыву, когда он подорвется:

Мир вечно хочет перекрыть мне воздух,

Однако никогда не до конца:

То ли еще я в пищу не гожусь,

То ли я, правду сказать, вообще не пища.

Он будет умирать и возрождаться,

Неутомимо на моих глазах,

А я — именно я, такой, как есть,

Не просто еврей, и дело не в еврействе,

Живой осколок самой древней правды,

Душимый всеми, даже и своими,

Сгоняемый со всех привычных мест,

Вечно бегущий из огня в огонь,

Неуязвимый, словно в центре бури,—

Буду смотреть, как и сейчас смотрю:

Не бог, не пища, так, другое дело.

Довольно сложный комплекс ощущений,

Но не сказать, чтоб вовсе неприятных.

Песни славянских западников

1. Александрийская песня

Был бы я царь-император,

В прошлом — великий полководец,

Впоследствии — тиран-вседушитель,

Ужасна была бы моя старость.

Придворные в глаза мне смеются,

Провинции ропщут и бунтуют,

Не слушается собственное тело,

Умру — и все пойдет прахом.

Был бы я репортер газетный,

В прошлом — летописец полководца,

В будущем — противник тирана,

Ужасна была бы моя старость.

Ворох желтых бессмысленных обрывков,

А то, что грядет взамен тирану,

Бессильно, зато непобедимо,

Как всякое смертное гниенье.

А мне, ни царю, ни репортеру,

Будет, ты думаешь, прекрасно?

Никому не будет прекрасно,

А мне еще хуже, чем обоим.

Мучительно мне будет оставить

Прекрасные и бедные вещи,

Которых не чувствуют тираны,

Которых не видят репортеры:

Всякие пеночки-собачки,

Всякие лютики-цветочки,

Последние жалкие подачки,

Осенние скучные отсрочки.

Прошел по безжалостному миру,

Следа ни на чем не оставляя,

И не был вдобавок ни тираном,

Ни даже ветераном газетным.

2. О пропорциях

Традиция, ах! А что такое?

Кто видал, как это бывает?

Ты думаешь, это все толпою

По славному следу ломанулись?

А это один на весь выпуск,

Как правило, самый бесталанный,

В то время как у прочих уже дети,

Дачи и собственные школы,—

Такой ничего не понимавший,

Которого для того и терпят,

Чтобы на безропотном примере

Показывать другим, как не надо,—

Ездит к учителю в каморку,

Слушает глупое брюзжанье,

Заброшенной старости капризы

С кристалликами поздних прозрений.

Традиция — не канат смоленый,

А тихая нитка-паутинка:

На одном конце — напрасная мудрость,

На другом — слепое милосердье.

«Прогресс», говоришь? А что такое?

Ты думаешь, он — движенье тысяч?

Вот и нет. Это тысяче навстречу

Выходит один и безоружный.

И сразу становится понятно,

Что тысяча ничего не стоит,

Поскольку из них, вооруженных,

Никто против тысячи не выйдет.

Любовь — это любит нелюбимый,

Вопль — это шепчет одинокий.

Слава — это все тебя топчут,

Победа — это некуда деваться.

Христу повезло, на самом деле.

Обычно пропорция другая:

Двенадцать предали — один остался.

Думаю, что так оно и было.

3

«Зимою холодная могила, летом раскаленная печь;

настоящий ад — Шэол».

Дмитрий Мережковский

Квадрат среди глинистой пустыни

В коросте чешуек обожженных,

Направо — барак для осужденных,

Налево — барак для прокаженных.

Там лето раскаленнее печи,

На смену — оскал зимы бесснежной,

А все, что там осталось от речи,—

Проклятия друг другу и Богу.

Нет там ни зелени, ни тени,

Нет ни просвета, ни покоя,

Ничего, кроме глины и коросты,

Ничего, кроме зноя и гноя.

Но на переломе от мороза

К летней геенне негасимой

Есть скудный двухдневный промежуток,

Вешний, почти переносимый.

Но между днем, уже слепящим,

И ночью, еще немой от стыни,

Есть два часа, а то и меньше,

С рыжеватыми лучами косыми.

И в эти два часа этих суток

Даже верится, что выйдешь отсюда,

Разомкнув квадрат, как эти строфы

Размыкает строчка без рифмы.

И среди толпы озверевшей,

Казнями всеми пораженной,

Вечно есть один прокаженный,

К тому же невинно осужденный,

Который выходит к ограде,

И смотрит сквозь корявые щели,

И возносит Богу молитву

За блаженный мир его прекрасный.

И не знаю, раб ли он последний

Или лучшее дитя твое, Боже,

А страшней всего, что не знаю,

Не одно ли это и то же.

4

В России блистательного века,

Где вертит хвостом Елисавета,

Умирает великий велогонщик,

Не выдумавший велосипеда.

Покидает великий велогонщик

Недозрелую, кислую планету.

Положил бы под язык валидольчик,

Да еще и валидольчика нету.

В Англии шестнадцатого века

Спивается компьютерный гений,

Служащий лорду-графоману

Переписчиком его сочинений,

А рядом — великий оператор,

Этого же лорда стремянный,—

Он снимает сапоги с господина,

А больше ничего не снимает.

Ты говоришь — ты одинока,

А я говорю — не одинока,

Одинок явившийся до срока

Роботехник с исламского Востока.

Выпекает он безвкусное тесто

С детства до самого погоста,

Перепутал он время и место,

Как из каждой сотни — девяносто.

Мой сосед, угрюмо-недалекий,—

По призванию штурман межпланетный:

Лишь за этот жребий недолетный

Я терплю его ремонт многолетний.

Штробит он кирпичную стену

На завтрак, обед и на ужин,

Словно хочет куда-то пробиться,

Где он будет кому-нибудь нужен.

Иногда эти выродки святы,

Иногда — злонравны и настырны:

Так невесте, чей жених не родился,

Все равно — в бордель ли, в монастырь ли.

Иные забиваются в норы

И сидят там, подобно Перельману,

А иные поступают в Малюты,

И, клянусь, я их понимаю.

Я и сам из этой породы.

Подобен я крылатому змею.

Некому из ныне живущих

Оценивать то, что я умею.

Живу, как сверкающий осколок

Чьего-то грядущего единства,

Какому бы мой дар бесполезный

Когда-нибудь потом пригодился:

Способность притягивать немилость,

Искусство отыскивать подобных,

Талант озадачивать безмозглых,

Умение тешить безутешных.

5

Были мы малые боги,

Пришли на нас белые люди,

Поставили крест на нашем месте,

Отнесли нас в глубину леса.

К нам приходят в глубину леса

Захваченные темные люди,

Приносят нам свои приношенья,

Хотя у них самих не хватает.

Захваченные темные люди

Горько плачут с нами в обнимку —

Кто бы в дни нашего величья

Разрешил им такую фамильярность?

— Бедные малые боги,

Боги леса, огня и маниоки,

Ручья, очага и охоты,

Что же вы нас не защитили?

Боги леса, костра и маниоки

Плачут, плачут с ними в обнимку:

Кто бы во дни их величья

Разрешил им такое снисхожденье?

— Простите нас, темные люди,

А мы-то еще на вас сердились,

Карали вас за всякую мелочь

Неумелою отеческой карой!

А теперь запрягли вас в машины,

Погнали в подземные шахты;

Кровь земли выпускают наружу,

Кости дробят и вынимают.

А богов очага и охоты

Отнесли и бросили в чаще;

Вы приносите им приношенья,

А они ничего не могут.

Знаем мы, малые боги,

Боги леса, ручья и маниоки:

Вас погубят белые люди,

А потом перебьют друг друга,

Крест упадет, подломившись,

Шахты зарастут, обезлюдев,

На машинах вырастет плесень,

В жилищах поселятся гиены,

И останутся малые боги

На земле, где всегда они были:

Никто их не выбросил в чащу,

Никто не принесет приношений.

* * *

Не рвусь заканчивать то, что начато.

Живу, подействуя и пасясь.

Сижу, читаю Терри Пратчетта

Или раскладываю пасьянс.

Муза дремлет, а чуть разбудишь ее —

Мямлит вяло, без куражу,

Потому что близкое будущее

Отменит все, что я скажу.

Я бы, может, и рад остаться там —

В прочном прошлом, еще живом,—

Но о семье писать в шестнадцатом?

А о войне — в сороковом?

Сюжет и прочая рутина,

Какую терпели до поры,

Всем сразу сделалась противна —

Как перед цунами мыть полы.

И лишь иногда, родные вы мои,

Кой-как нащупывая ритм,

Я думаю, что если б вымыли…

Как эта мысль меня томит!

Такая льстивая, заманчивая,

Такая мерзостно-моя —

Что, зарифмовывая и заканчивая,

Я кое-как свожу края.

Едет почва, трещит коновязь,

Сам смущаюсь и бешусь.

Пойти немедля сделать что-нибудь.

Хоть эту чушь.

* * *

Вынь из меня все это — и что останется?

Скучная жизнь поэта, брюзга и странница.

Эта строка из Бродского, та из Ибсена —

Что моего тут, собственно? Где я истинный?

Сетью цитат опутанный ум ученого,

Биомодель компьютера, в сеть включенного.

Мерзлый автобус тащится по окраине,

Каждая мелочь плачется о хозяине,

Улиц недвижность идолья, камни, выдолбы…

Если бы их не видел я — что я видел бы?

Двинемся вспять — и что вы там раскопаете,

Кроме желанья спать и культурной памяти?

Снежно-тускла, останется мне за вычетом

Только тоска — такого бы я не вычитал.

Впрочем, ночные земли — и эта самая —

Залиты льдом не тем ли, что и тоска моя?

Что этот вечер, как не пейзаж души моей,

Силою речи на целый квартал расширенный?

Всюду ее отраженья, друзья и сверстники,

Всюду ее продолженье другими средствами.

Звезды, проезд Столетова, тихий пьяница.

Вычесть меня из этого — что останется?

* * *

У бывших есть манера манерная —

Дорисовать последний штрих:

Не у моих — у всех, наверное,—

Но я ручаюсь за моих.

Предлог изыскивается быстренько,

Каким бы хлипким ни казался,

И начинается мини-выставка

Побед народного хозяйства.

Вот наши дети, наши розы,

Ни тени злости и вражды.

Читатель ждет уж рифмы «слезы».

Ты тоже ждешь. Ну ладно, жди.

А тут у нас гараж, как видишь,—

Мужнин джип, моя «рено»…

Ты скажешь ей: отлично выглядишь.

Она в ответ: немудрено.

Тут время взору опуститься,

Чтоб суть была обнажена:

Намек стыдливого бесстыдства,

Покорно-страстная жена.

И тон твой ласков и участлив,

Как безмятежный окоем:

— Надеюсь, ты еще будешь счастлив,

Как я в отсутствии твоем.

Боюсь, в мое последнее лето,

Подведя меня к рубежу,

Мир скажет мне примерно это,

И вот что я ему скажу:

— Да, я и впрямь тебе не годился

И первым это уразумел.

Я нарушал твое единство

И ничего не давал взамен.

Заметь, с объятий твоих настырных

Я все же стряс пристойный стих,

Не меньше сотни строк нестыдных,

Простынных, стылых и простых.

А эти розы и акация,

Свет рябой, прибой голубой —

Вполне пристойная компенсация

За то, что я уже не с тобой.

* * *

Продираясь через эту черствую,

Неподвижную весну,

Кто-то спит во мне, пока я бодрствую,

Бодрствует, пока я сплю.

Вот с улыбкой дерзкою и детскою

Он сидит в своем углу

И бездействует, пока я действую,

И не умрет, когда умру.

Знать, живет во мне и умирание,

Как в полене — головня.

Все, что будет, чувствую заранее,

Назад Дальше